Труды



4.1.10 07:00 | 3. Роль монашества. «Литургическая ситуация» раннего монашества. Богослужение и молитвенное правило. Место Евхаристии. Значение монашества в византийском литургическом синтезе
Раздел: ГЛАВА III. Проблема развития Устава | | Опубликовал: right | Рейтинг: 0.00 (0) Оценить | Хитов 679



1. Чтобы понять ту исключительную роль, которую сыграло монашество в истории богослужения (роль, определенную, как мы уже знаем, некоторыми истори­ками как революционную), необходимо, прежде всего, напомнить общецерковное значение монашества, мес­та и значения его в ту эпоху; когда оно возникает. Изве­стно, что истоки монашеского движения искали и на­ходили в самых разнообразных влияниях (59). Но, как и в других областях раннехристианской истории, пе­риод этих увлечений фантастическими гипотезами благополучно окончился. И можно считать установ­ленной и раскрытой преемственность основного монашеского идеала по отношению к идеалу и миро­ощущению ранней Церкви, укорененность раннего монашества в этическом и духовном максимализме доникейской эпохи. Эта основоположная связь не ис­ключает, конечно, ни новизны некоторых форм жиз­ни и аскезы, усвоенных монашеством, ни возможнос­ти внешних влияний, испытанных им в его развитии, ни, наконец, сравнительно рано определяющегося плюрализма монашеских "идеологий", то есть пони­мания им своего назначения и своих путей... Но в глав­ном несомненна эта связь с исконным христианским призывом к "единому на потребу". И именно па пре­емственность, эта глубокая соприродность монашества исконной христианской керигме объясняет его необычайный и быстрый успех почти с первых же лет его появления в Церкви. Очень скоро монашество ста­новится неким центром притяжения в церковной жизни, одним из мощных полюсов церковного обще­ства. И нам думается, что прав Л. Буйе, когда и сущ­ность, и успех монашества он возводит к его эсхатологическому характеру, то есть к воплощению в нем неотмирной сущности Евангелия и тот момент, когда Церкви грозила опасность раствориться в «натураль­ном» порядке, забыть о принадлежности своей к дру­гому веку, к зону Царства Божьего (60). Монашество воз­никло из почти бессознательной, инстинктивной реакции на обмирщение Церкви не только в смысле снижения в ней нравственного идеала, пафоса святос­ти, но и в смысле ее как бы «поступления на службу» миру — Империи, гражданскому обществу природ­ным ценностям, всему что после краха язычества ждало от христианства религиозной «санкции» и освя­щения... «По правде говоря, — пишет Л. Буйе, — мона­шество не внесло в Церковь ничего существенно ново­го... Оно было всего лишь выражением, в новой форме, вызванной новыми обстоятельствами, того эсхатологического характера христианства, который первые христиане так сильно сознавали и который для них воплощался в мученичестве...» (61). И eсли отверзение мира приняло в монашестве несколько радикальные формы, так что почти растворило в себе изначальный космизм христианской веры и становилось иногда отрицанием уже самой ценности мира и человека, то это объясняется отчасти испугом перед степенью обмирщения церковного общества, а ее можно представить себе на основании гомилетических памятников византийской эпохи. С этой точки зрения попятным становится тот союз, который de facto заключила с монашеством цер­ковная иерархия, та внутренняя победа монашества, которая в Византии привела к фактическому контролю монахами Церкви, к монашескому руководству церковным обществом. И вот в свете этого исконного со­отношения монашеского движения с судьбами цер­ковного общества, сущности его реакции на новое положение Церкви в мире, нужно толковать и значе­ние его влияний в литургическом развитии той эпохи.

2. В истории монашества нужно различать несколь­ко периодов, причем периодизация эта относится, во-первых, к взаимоотношениям монашества с Церко­вью и, во-вторых, к развитию и становлению самого мо­нашеского «самосознания», то есть богословской ре­флексии монашества на свою собственную сущность и задачи. Оба эти процесса в значительной мере оп­ределяют литургическую роль, сыгранную монаше­ством.

Нужно, прежде всего, напомнить, что монашество началось как движение лаическое и частное. Оба ос­новоположника монашества в его организованном виде — св. Антоний и св. Пахомий — и сами не имели иерархической степени и считали ее несовместимой с монашеским призванием. «Частым» же первоначальное монашество следует определить в том смыс­ле, что оно не началось как установление или инсти­тут Церкви, а было стихийным и спорадическим явлением. Оно было не только исходом из «мира», по в каком-то смысле исходом и из организованной цер­ковной жизни, «анахорезой» — отделением или отсе­чением... Нужно сразу же оговорить, что исход этот не был ни противопоставлением себя Церкви, ни протестом против нее: никаких «катарских» или монтанистических настроении в раннем монашестве нет и в помине. Догматически монашество не только со­знавало себя частью Церкви, по и свой путь — осуще­ствлением идеала, завещанного Церкви и в Церкви. И все же анахореза эта, отделение было основопо­ложной новизной монашества, каким оно складыва­ется с начала четвертого века, явлением в жизни и со­знании Церкви беспрецедентным. А если вспомнить «экклезиоцентричность» первохристианского культа, значение его как выявления и «осуществления» Церк­ви, его неотрываемость от идеи собрания и народа Божьего, то очевидным становится, что «литургичес­кая ситуация» монашества в первой, основоположной и определяющей стадии его истории, оказалась также радикально новой.

Историки говорят о литургической «революции», якобы произведенной монашеством. Скабалланович приписывает ему попытку создания новых форм культа, нового богослужения, которое «почти отказа­лось считаться со всем выработанным доселе» (62). Ины­ми словами, из новой литургической ситуации, со­зданной отделением монашества от церковного общества, выводится некая сознательная реформа культа, литургическое противопоставление монаше­ством себя — Церкви и ее богослужению, ее литурги­ческому преданию. Но нам представляется такой под­ход и делаемые из него выводы неправильными. Неправильность их в ложной исторической перспек­тиве: они приписывают раннему монашеству некое литургическое богословие, понимание культа, которо­го на деле у него не было. Ибо если молитвенные пра­вила и «типики» монашества позднее оказались «оформленными» литургически, то это было результа­том не определенного замысла, стремления провести какую-то литургическую программу и создать новый культ взамен старого, а эволюции самого монашества, превращения его в церковный институт, о чем мы бу­дем говорить ниже. Нам представляется ложной по­пытка приписать раннему монашеству какую-то осо­бую литургическую идеологию. Ее не могло быть потому, что монашество было движением «лаическим», но ни в коем случае не противоцерковным. Если бы оно было сектой, оно, несомненно, создало бы свое собственное богослужение, которое выразило бы веру и доктрину этой секты. Но для монашества единствен­ным законным культом оставался культ Церкви, кото­рый она не подвергала ни малейшему сомнению. Мо­нашество на первых порах не мыслило себя даже особой частью Церкви, ибо в первом своем выраже­нии - в отшельничестве — оно вообще лишено какого бы то ни было коллективного сознания, а во втором -— «киновийном» — оно скорее могло себя сознавать осу­ществлением «идеальной Церкви», возвратом к первохристианской общине, чем, опять-таки, особым «ин­ститутом». Все это означает, что монашество никак нельзя понимать как какое-то литургическое движе­ние. Новизна его литургической ситуации заключалась в том, что оно оказалось в значительной мере отрезан­ным от того общецерковного культа, который в силу собственной «церковности» монашества оставался для него все же единственной и самоочевидной нормой. Ни о какой замене новым «культом» старого монашест­во не помышляло, никакой литургической программы не имело. И потому настоящее значение монашества (в этой первоначальной его стадии) для литургической жизни Церкви нужно искать не в ето мнимом «литурги­ческом богословии», а в тех мотивах, которые застави­ли монахов предпочесть «анахорезу» — участию в цер­ковном культе и вообще «экклезиоцентризму» раннего христианства. Мотивы эти в современных исследова­ниях о монашестве достаточно выяснены: это, прежде всего, жажда нравственного совершенства, жажда мак­симализма, свойственного первохристиансгву, но ко­торый начинал ослабевать в сравнительно «обмир­щенных» общинах, начиная со второй половины третьего века. И затем, это опять-таки первохристианское понимание жизни верующего как борьбы с «кня­зем мира сего», с «духами злобы поднебесной», застав­лявшее максималистичеекп настроенных верующих «настигать» диавола в последнем его убежище — в пус­тыне... (63). Все своеобразие, весь парадокс раннего мона­шества здесь — в этом сознании, что для достижения цели, поставленной Церкви, для осуществления соприродного ей эсхатологического максимализма нужно отделиться от церковного общества, не порывая с ним и не осуждая его... И вот тут, в этом центральном нерве, в этом основном мотиве монашеской «анахорезы» мы и находим объяснение тому как фактически сложилось отношение монашества к культу.

В нем нужно различать два элемента. С одной сто­роны, как мы только что сказали, не подлежит сомне­нию полное принятие ранним монашеством церков­ного культа как нормы, как идеала, остающегося таковым, несмотря на его невыполнимость. Все раннемонашеские памятники подчеркивают, например, участие монахов в Евхаристии в общецерковные ли­тургические дни в субботу и воскресенье (64). Харак­терно именно подчеркивание обоих дней, а не одно­го, что указывает на подчинение евхаристическому ритму Церкви, несмотря на то, что для этого монахи должны были приходить часто издалека. Далее, не­смотря на то, что пост составлял один из главных и постоянных подвигов монахов, они считали долж­ным отмечать усилением пощения периоды обще­церковных постов, особенно же Четыредесятницы (65). Блаженный Иероним, описывая египетские киновии, замечает, что хотя пост в них был одинаковым весь год, расписание трапезы изменялось "с Пятидесятни­цы вечером, дабы сохранить этим церковное преда­ние..." (66). Молитвенное правило усиливается в дни пра­здников и, наконец, самые первые описания уже специфически монашеского богослужения не остав­ляют никакого сомнения в том, что основой его остается тот общий устав или структура, которая засвидетельствована и более ранними, домонашескими памятниками и которая, в последнем итоге, восходит, как мы уже знаем, к первохристианской и иудео-хри­стианской lex orandi.

Второй элемент состоит в том нарочитом ударе­нии, которое монашество поставило на молитву и псалмопение. «Любовь к псалмопению родила мона­стыри», — заметил бл. Августин. Конечно, заповедь о постоянной молитве не была новой в христианстве. «Непрестанно молитесь» (I Фес. 5:17) — тут тоже мо­нашество было продолжением первохристианской традиции. Но новой была идея молитвы как единст­венного содержания жизни, дела, ради которого и нужно отделение, отречение от мира и от всех его дел. В раннехристианском понимании ее, молитва не противополагается жизни и составляющим ее заняти­ям, она пронизывает жизнь, она состоит, прежде все­го, в новом понимании и жизни, и этих занятий, в отнесенности их к центральному объекту веры — к Царствию Божьему и Церкви. — «Все, что делаете, де­лайте от души, как для Господа, а не для человеков» (Кол. 3:23). — «Итак, едите ли, пьете ли, или иное что делаете, вес делайте в славу Божию... ибо Господня земля и что наполняет ее...» (1 Кор. 10:31, 26). Поэто­му — «молитесь во всякое время духом» (Еф. 6:18). Молитвой проверяется, освещается, судится дело, но она не противопоставляется ему. Но монашество бы­ло уходом от жизни и ее дел ради молитвы. Оно уко­ренено было в опыте эпохи, когда первоначальное и эсхатологическое устремление христиан, делавшее возможным это простое отнесение всякого дела к «Дню Господню», начало усложняться, колебаться, меняться. Ибо, как это ни кажется странным с точки зрения современных категорий христианской мыс­ли, но именно это ясное эсхатологическое различе­ние двух эонов — Царства-Церкви и «мира сего» — де­лало простым отношение первых христиан к жизни в «мире сем». Их принадлежность к Церкви, их учас­тие в Дне Господнем точно определяло ценность и смысл каждого из дел и забот «мира сего», а «молитва в духе» означала, прежде всего, непрестанное памя­тование об этой отнесенности и подчиненности все­го в жизни к явленной в мире реальности Царства. Перемена христианского сознания, первые признаки которой можно проследить с конца второго века, но которая стала очевидной в конце третьего и с наступ­лением Константиновского мира, состояла в почти незаметном, как бы подсознательном перемещении иерархии ценностей, в постепенном «подчинении» религии, то есть веры, культа и молитвы, жизни и ее потребностям. Ударение с Церкви как предвосхищения Царства Божьего перешло на Церковь как сакраментально-иерархический институт, «обслуживаю­щий» мир и жизнь в нем во всех их проявлениях, дающий ему религиозный и нравственный закон и санкционирующий мир этим законом. Ничего лучше не свидетельствует об этой перемене, как постепенное угасание в христианском обществе эсхатологического учения о Церкви, замена первохристианской эсхато­логии — новой индивидуально-футуристической. «Царство Божие», спасение и гибель стали переживать­ся, как, прежде всего, индивидуальная награда или наказание за меру выполнения закона в этом мире. Не догматически, конечно, а психологически «Царство Божие», то есть жизнь вечная, ставшая во Христе «жизнью нашей», побледнела в опыте верующих, осталась не как исполнение всех чаяний, как радостный предел всех желаний и интересов, а именно как только возда­яние: она лишилась самостоятельного, самодовлеюще­го, все обнимающего и все превосходящего содержания, к которому все устремлено: «да приидет Царствие Твое...». Раньше «мир сей» получал свой смысл и свою оценку из-за отнесенности своей к опыту Церкви и Царства. Теперь Церковь и Царство стали пережи­ваться по отношению к миру и жизни в нем... Это не оз­начало ни умаления их значения, ни ослабления веры в них; Церковь оказалась больше чем когда бы то ни было в центре мира, но уже как его покров и санкция, суд и закон, как источник освящения и спасения, а не как явление Царства, «приходящего в силе» и дающего в мире, сам образ которого проходит, причастие «будущему веку» и «Дню Господию»...

И вот против этой перемены, этой подсознательной «утилизации» христианства, монашество и оказалось реакцией, и именно в этом смысле нужно понимать оп­ределение его как «эсхатологического» движения. Оно было утверждением примата Царства как «единого на потребу», утверждением несводимости его ни к чему в «мире сем». Правда, эсхатологизм этот тоже как бы оторвался от переживания самой Церкви как эсхатологической реальности, переродился в эсхатологизм индивидуальный, но в основном, то есть в понимании со­отношения Царства и мира, в понимании всей жизни в категориях двух «эонов», монашество, несомненно, было «реакцией» не столько на нравственное, сколько на психологическое «обмирщение» Церкви.

Отсюда — исключительное, центральное значение молитвы в монашеском идеале. Если в первом, ранне­христианском понимании, всякое дело может стать молитвой, служением, созиданием и свидетельством о Царстве, то в монашестве она сама становится един­ственным делом, заменяет собою все «дела» (67). Труд, предписываемый монашескими правилами (плете­ние корзин, веревок и т. д.), в этом смысле не есть «де­ло». Он не имеет значения сам в себе, не есть ни слу­жение, ни призвание. Он необходим только как подпора молитвы, как одно из ее орудий. Речь идет не о просвещении жизни и дел молитвой, не о соедине­нии их с молитвой и даже не о превращении жизни в молитву, а о молитве как жизни, еще точнее, о заме­не молитвой жизни. Ибо монашество рождается из опыта неудачи, ослабления первоначальной установ­ки, из опыта невозможности соединить два положе­ния основной христианской антиномии — «не от ми­ра сего» и «в мире сем...». Второе положение — «в мире сем» — нужно просто отбросить, чтобы первое стало осуществимым, отсюда «анахореза» — физический и духовный выход из мира, удаление в пустыню или монастырь, положение между собою и миром физи­ческой черты. Но тогда очевидно, что молитва стано­вится единственным делом и содержанием жизни как духовное выражение «неотмирности», как общение с реальностью Царства. Идеал монаха — молиться все время, никогда не прекращая. На деле — и здесь мы как раз подходим к значению этого понимания мо­литвы в литургической истории — очень рано возни­кают в монашестве, как отшельническом, так и киновийном, молитвенные правила и уставы о молитве (68). По для литургиста существенно понять, что эти пра­вила возникают не как устав богослужения, а в поряд­ке, так сказать, «педагогическом»: они нужны как руко­водство монаху на пути его к «духовной свободе». Их происхождение глубочайшим образом отлично от происхождения литургического устава, того, кото­рый мы назвали lех orandi и суть которого в вопло­щении, в актуализации lex credendi, веры и жизни Церкви. Цель литургического устава — сделать бого­служение выражением веры Церкви, актуализировать саму Церковь; цель монашеского молитвенного пра­вила — приучить монаха к непрестанной молитве, укоренить его в личном молитвенном подвиге. По­этому в литургическом уставе нет категорий «длин­ной» или «краткой» молитвы, и его соотношение с временами, часами и сроками укоренено в опреде­ленном понимании этих часов и сроков. В монашест­ве, напротив, значение времен и часов как таковых не важно. Важно распределить молитву так, чтобы она наполнила всю жизнь, и для этого она вставляется в раму времени. Но само это время никакого другого смысла, кроме «времени молитвы», не имеет. Монаше­ское правило знает только ритм молитвы, которая «по немощи плоти» прерывается изредка сном или при­нятием пищи. Отсюда большие различия между раз­ными молитвенными правилами, возникающими в тех или иных центрах монашества. Это может быть вся Псалтирь, или правило 60 молитв днем и 60 мо­литв ночью, или еще Псалтирь, читаемая в соедине­нии с Писанием, — разных правил дошло до нас очень много, но характерно, что в особом интересе к этим правилам и к их обсуждению, отраженном раннемонашеской письменностью, на первом месте всегда именно практическая ценность такого правила, его полезность с точки зрения возрастания монаха в подвиге. Так, в предании об Уставе, данном ангелом св. Пахомию Великому, на вопрос св. Пахомия, не слишком ли мало положено в нем молитв, ангел отве­тил: «Я положил столько для того, чтобы и слабые удоб­но... могли выполнять правило. Совершенные же не имеют нужды в уставе, ибо пребывая наедине в келье, они всю жизнь свою проводят в созерцании Бога» (69).

Мы видим, следовательно, что монашеское молит­венное правило и по происхождению, и по назначе­нию, и по содержанию глубоко отлично от литургиче­ского устава богослужения, каким знала его Церковь от начала. Оно не было задумано ни как реформа, ни как замена церковного богослужения и его устава, как это думают Скабалланович и другие историки, потому что по самой своей природе оно было вне литургиче­ской сферы. И даже тогда, когда часть этого молитвен­ного правила была включена в богослужебный устав, о чем мы будем говорить ниже, разнородность его с другими элементами литургического предания оста­лась очевидной. Так, и теперь «повечерие», ставшее формально одной из служб суточного крута, остается по существу службой «нелитургической». Оно может петься «по келиям», то есть становиться частью индивидуального молитвенного правила, оно не предпола­гает «собрания Церкви» и духовенства, и структура его состоит в простом последовании псалмов и молитв, но без определенной «темы», развитие которой харак­терно, например, для вечерни или утрени.

Но если нельзя, как нам кажется, видеть в монашеском молитвенном правиле попытку создания нового богослужения и замены им старого, то было бы столь же неправильно отрицать глубокое влияние, оказан­ное этим правилом, этим пониманием молитвы, на богослужение, влияние, которое в силу судеб самого монашества оказалось в каком-то смысле определяю­щим в развитии литургического Устава. Причины и неизбежность такого влияния были заложены в той «литургической ситуации» монашества, о которой мы говорили выше и которая, в свою очередь, была уко­ренена в самой глубине монашеского идеала и само­сознания. Мы подчеркивали, что монашество не толь­ко не отрицало литургической нормы Церкви, но всеми силами стремилось ее сохранить. Но волей-не­волей, в силу фактического отделения монашества от церковных общин, соблюдение ее приобретало но­вые и особые черты, а эти черты, далее, создавали по­степенно и новое «переживание» богослужения, или, согласно нашей терминологии, повое литургическое благочестие.

Хорошим примером этой эволюции является отно­шение монашества к центральному акту христианского культа — к Евхаристии. Мы видели, что первоначально нормой этого отношения было участие монахов в цер­ковной Евхаристии. А вместе с тем очень рано появля­ются указания на хранение отшельниками Св. Даров и приобщение ими самих себя. «Все отшельники, живу­щие в пустынe, — пишет св. Василий Великий, — где нет священника, храня причастие в доме, сами себя прича­щают» (70). Практика хранения причастия в доме и само­причащения засвидетельствована в очень ранних памятниках христианства (71), и в ней, как таковой, может быть, и не было ничего нового. Но мотивы здесь и там совершенно разные. «Частное причащение» в ранней Церкви было как бы распространением на дни седмицы воскресного причащения в евхаристическом собрании Церкви. Первичным, главным, обязательным оставалось это собрание (επι το αυτο) в день Господень, торжественная и радостная трапеза народа Божьего. Благочестие, молитва, подвиг никоим образом не могли бы стать причиной, отделяющей от собрания, ибо вся «духовность» и все литургическое благочестие ранней Церкви можно выразить словами св. Игнатия Антиохийского: «Старай­тесь быть как можно чаще вместе». Новизной монашес­кого частного причащения было, напротив, то, что при­чиной его оказывалось как раз благочестие, само переживание христианской жизни. Евхаристические дары, причащение, остаются необходимым условием этой жизни, ибо «монахов, живущих в пустыне, жжет яд злых демонов, и они с нетерпением ждут субботы и вос­кресения, чтобы идти на источники водные, то есть при­ступить к Телу и Крови Господней, дабы очиститься от скверны лукавого» (72). Но оно как-то незаметно оказыва­ется подчиненным индивидуальному благочестию, так что не благочестие (как в ранней Церкви) определя­ется Евхаристией, а напротив, Евхаристия становится «орудием» благочестия, частью подвига, помощью в борьбе с демонами и т. д. «Рассказывают об авве Мар­ке Египетском: он 30 лет прожил, ни разу не выходя из своей кельи; к нему обыкновенно приходил пресви­тер совершать для него (ποιειν αυτω την αγιαν προσφοραν) св. приношение» (73): такого рода факт был бы невозмо­жен в «литургическом благочестии» ранней Церкви; он становится если не правилом, то, во всяком случае, нормальным явлением в монашестве (74). Подчеркнем еще раз: перемена здесь не в каком-нибудь умалении значения и места причащения, а в переживании его и восприятии. Оно изнутри включается в общий замы­сел монашества как аскетический подвиг и индивиду­альное «самосозидание». В этом замысле понимание Евхаристии, как актуализации Церкви и народа Божь­его, как эсхатологической трапезы Царства, не отри­цается и не оспаривается. Просто ударение с него переходит на акт причащения как на акт благодатной помощи в аскетическом подвиге, а на Евхаристичес­кую службу как на возможность эту помощь получить. Это и есть перемена литургического благочестия.

В том, что касается богослужения времени, влияние монашеской «литургической ситуации» и монашеского благочестия выражается, прежде всего, в постепенном соединении молитвенного правила с уставом церков­ного богослужения, то есть в соединении элементов, бывших первоначально разнородными и по замыслу, и по содержанию. В монашеских условиях жизни про­цесс этого соединения был неизбежным. Мы знаем уже, что по первоначалу монашество было лишено постоян­ного церковного богослужения, а между тем продолжа­ло считать его самоочевидной нормой. Поэтому во всех монашеских уставах так или иначе отмечались часы, которые и в миру «освящались общественным бого­служением», то есть сохранялась общая структура всех трех кругов богослужения времени. И все то, что в этой (структуре могло быть сохранено, сохранялось: псалмы, молитвы, песнословия, и при этом в том порядке, в котором они уже находились в церковном уставе. Таким образом, в основном — хотя в разных местах и по разно­му — сохранялся устав церковного богослужения. Но совершаемая часто без церковного «оформления», то есть без духовенства и иногда не в храме, а в кельях, служба эта естественно постепенно сливалась с мона­шеским молитвенным правилом, превращалась факти­чески в одну из его частей. Хороший пример такого слияния мы видим в синайской вечерне аввы Нила, описанной кардиналом Питра по открытой им рукопи­си (75). Здесь и вечерня, и утреня имеют очевидно общецерковную структуру, но между ее элементами вставля­ется молитвенное правило в виде «псалмопения» (вся Псалтирь, разделенная на три части в течение одной ут­рени). Способов соединения было много, и они иногда очень отличались один от другого, но для нас важно только отметить этот факт слияния церковного литур­гического предания с частным молитвенным правилом. Важно потому что в этом соединении отчасти переро­дились оба элемента: монашеское правило, включив­шись в устав, приобрело литургический характер, стало мыслиться как неотъемлемая составная часть богослу­жения (ср. наше чтение кафизм и включение нелитурги­ческих служб повечерия и полунощницы в суточный круг), а богослужение литургическое благодаря этому соединению стало меньше переживаться в своем специ­фическом содержании и назначении и больше как молитва, как подвиг молитвенного правила. То равноду­шие, с которым в наши дни вечерню переносят на утро, а утреню на вечер, показывает, как прочно вошло в цер­ковное сознание это отношение к службе как к молит­венному подвигу, важному самому по себе, а не как выра­жение определенного замысла, определенной lex orandi.

Оба эти примера — эволюция отношения к Евхари­стии и слияние молитвенного правила с богослужением времени — хорошо показывают, что в монашестве также произошла метаморфоза литургического благочестия, только обратная той, которая, как мы видели, связана была с «воцерковлением» массы и которую мы опреде­лили как метаморфозу «мистериальную». В монашестве ее можно назвать индивидуально-аскетической и «пиэтической». И опять нужно подчеркнуть, что как там, так и здесь меняются не норма, не устав, не богослужение в его основной структуре и содержании, а восприятие, и понимание их в «литургическом благочестии», в опре­деляющем это восприятие религиозном опыте. На осно­ве одного и того же культа, того же самого литургическо­го предания в Церкви происходит как бы некая поляризация литургического благочестия. И вот эта по­ляризация и окажется настоящим исходным пунктом византийского синтеза, византийского «Типикона».

3. Но этот синтез стал возможным благодаря эво­люции самого монашества, эволюции, во-первых, места его в Церкви и, во-вторых, его собственного са­мосознания или богословия. До сего времени мы гово­рили только о первой стадии в истории монашества, о той, которую сама монашеская традиция всегда бу­дет считать своим золотым веком. Для нас важно было подчеркпуть, что в этой стадии монашество было дви­жением лаическим и отделенным не только от «мира», по в каком-то смысле и от церковного общества. Но стадия эта была фактически очень недолгой. Или, вер­нее, наряду с продолжавшимся еще долго именно та­ким переживанием монашества, очень рано возникло и другое его, если не понимание, то фактическое про­явление — и его-то и нужно считать второй стадией. Общий смысл ее в возвращении монашества в церковное общество и постепенное перерождение его в цер­ковный институт, и при этом институт влиятельный, (вязанный со всеми сторонами церковной жизни. Нам незачем входить здесь во все подробности этого до­статочно сложного и многогранного процесса (76). Но важно подчеркнуть, что процесс этот, выразившийся и в возвращении монашества физическом — то есть в построении монастырей в городах, в самом центре «мира» — и в превращении монашества (правда, более позднем) в своеобразный «ведущий слой» церковного общества, ни в коей мере не должен быть объясняем обмирщением самого монашества, снижением его из­начального максимализма или же переменой его ос­новного противопоставления себя миру. Напротив, одну из главных причин этого процесса нужно видеть в успехе монашества, это значит, в принятии церковью монашеской «идеологии», в признании ее правильной и спасительной (77). Основной чертой византийского периода истории Церкви следует несомненно при­знать это парадоксальное сочетание строительства христианской οικουμενη, христианского мира, с основ­ным монашеским утверждением спасения как отречения от мира, как аскетического из него ухода. Не все могут стать монахами в полном смысле — так упро­щенно можно выразить эту византийскую теорию — но спасаются все только в меру приближения к мона­шеской жизни, к монашескому подвигу. О смысле этой внутренней победы монашества и его идеала мы уже писали в другом месте (78). Здесь достаточно только на­помнить о нем. Монашество, спасшее христианский максимализм от снижения, вернуло его Церкви в вы­работанной и разработанной им форме. Поэтому воз­вращение монашества в мир не означало принятия им мира, примирения с ним, это было, напротив, перене­сение «пустыни» в мир, победа идеи «анахорезы», отде­ления, отречения в самом сердце мира. Монастырь в городе стал как бы идеальной общиной, свидетель­ством христианского максимализма, призывом и на­поминанием. И, естественно, эта идеальная община оказалась и центром влияния на мир, на церковное общество, одновременно и на жизнь Церкви в целом, и на отдельных ее членов... Известна роль, которую иг­рали монахи в решении великих богословских споров и на вселенских соборах. Не менее значительна оказа­лась их роль как «духовников» и религиозных вождей общества. А все это вместе взятое очевидно объясняет то огромное влияние, которое оказали монастыри в развитии и становлении богослужения. Монастыр­ский устав богослужения оказался, в конечном итоге, общецерковным уставом, или, вернее, общей и опре­деляющей формой. Но означает ли это, что он просто вытеснил и победил то «литургическое благочестие», которое мы назвали «мистериальпым», и свое собст­венное — индивидуально-аскетическое и пиэтистическос литургическое благочестие — сделал общецерковым? Ответ на этот последний вопрос и подводит нас уже вплотную к проблеме византийского литурги­ческого синтеза.

Ответ же этот заключается в том, что одновремен­но с указанным возвращением монашества в мир и укоренением его в Церкви совершалась эволюция самого монашеского самосознания, точнее, принятие им определенной богословской интерпретации са­мого существа монашества. Мы говорили о «лаическом» характере первоначального монашества. Нуж­но прибавить теперь и его негреческий характер. Монашеское движение началось в негреческих окра­инах Империи, и основатели его были копты. Отсут­ствие эллинской культуры в этой первой стадии объ­ясняет отсутствие связной богословской «доктрины». Это добогословская стадия, когда монашеский «замы­сел» выражен скорее в категориях подвига. Их хоро­шо проанализировал недавно L. Bouyer в своей книге о св. Антонии Великом. Ранняя монашеская письмен­ность сосредоточена более на образцах монашеской жиони, на великих примерах подвижничества, чем на анализе монашеского делания. Такой анализ, такое богословское истолкование приходят от греков. "И среди анахоретов, и в киновиях греют являются уже позже, — пишет о. Георгий Флоровский. — Однако, именно греки впервые синтезируют аскетический опыт, формулируют аскетический идеал. И формули­руют его в привычных категориях эллинистической психологии и мистики. Аскетическое мировоззрение органически связано с традициями Александрийско­го богословия, с учением Климента и Оригена" (79). Вот это мистическое истолкование монашества, интер­претация его в категориях умозрительной традиции с «сознательным заимствованием неоплатонической и мистериальной терминологии» представляет с точ­ки зрения истории богослужения особый интерес, так как именно она сделала возможным византий­ский литургический синтез, перебросила мост от од­ного «литургического благочестия» к другому. Нам незачем вдаваться здесь в рассмотрение вопроса о ге­незисе этой мистической, монашеской традиции, ко­торой в последние годы посвящен ряд замечательных работ (80). Важно то, что эта «греческая рецепция» мона­шества, отмеченная именами Евагрия Понтийского, Каппадокийцев, псевдо-Дионисия и т. д., своим мисти­ческим истолкованием монашества сближает его с мистическим же истолкованием богослужения, с тем новым литургическим богословием, которое развивается в ту же эпоху под теми же влияниями. «Мистериальная терминология» оказывается, так ска­зать, общим языком и для описания монашеского вос­хождения и для выражения освятительной сущности богослужения. И не случайно, конечно, с V-VI веков именно монашество оказывается главным истолкованием и выразителем литургической жизни Церкви. Но богослужение — в этом новом духовно-мистическом понимании его — оказывается в центре внимания мо­нашества, а оно само переживается как «таинство по­священия», как некий мистический эквивалент кре­щения... Скрещением этих путей, преодолением изначальной литургической «поляризации» между монашеством и церковным обществом и определяется в основном то, что мы называем византийским синтезом. Нам остается кратко начертать его исто­рию, ибо она и есть, по существу, история православ­ного Типикона.




59) Обзор этих теорий см. у К. Heussi. Op. cit. 1-10, 280-304.

60) L. Bouyer. L'Incarnation de l'Eglise Corps du Christ dans la theologie de St. Athanase. Paris, 1943. P. 16 sqq.

61) L. Bouyer. Op. cit. P. 24.

62) Скабалланович. Толковый Типикон. С 197.

63) О раннем монашестве и его мотивах, кроме книги Heussi, см. ещеL. Bouyer. La vie de St. Antoine. Paris, 1950. И его же-. Le sens de la vie monastique. Paris, 1950. La spititualitc des premiers siecles Chretiens. Paris, 1930. P. de 1мЬг'юИе in Fliche-Martin. I Iistoire de PEglisc. 3. P. 299 sqq. /. Danleiou. Литогр. курс "Origines chretiennes". P. 177 sq.

64) См. Скабалланович. Цит. соч. С. 210.

65) См. Лавсаик, 19; Изр. Св. ст. Павел 13, 3. Руфин. Истор. монах. 7; Лавсаик, 47 (52).

66) Письмо Евстохии о хранении девства, 21, 32. Ср. Скабалланович. Цит. соч. Сс. 237-238.

67) Ср.М. Viller. Op. cit. И 66 sqq. P. Pourrat. La Spiritualite Chretienne. Vol. I. Paris, 1931. P. 198 sqq. Dom Anselme Stolz. L'asccse Chretienne. Chevetogne, 1048. P. 172 sqq.

68) Скабалланобич. Цит. соч. С 208 и сл.

69) Лавсаик, 38 (34).

70) Скабалланобич. Цит. соч. С. 210.

71) Письмо к Кесарии, 289.

72) Тексты собраны у Д.Мораитиса. Литургия Преждеосвященных Даров. Фессалоники, 1955 (на греч. яз.). — См. мою рецензию в St. Vladimir's Seminary Quarterly, 1957, 2. Pp. 31 -34. Ср. еще статью I. Ziade в Diet. Theol. Cath.13, 77-111.

73) Изреч. св. ст. Ним. 31 (цит. у Скабалланобича, 210).

74) Древний Патерик. 9, 15 (цит. у Скабалланобича, 211).

75) J.B.Pitra. Hymnographie de TEglise grecque. Rome, 1867. P. 44.

76) См.Dom.J.М.Basse. Les moincs d'Orient anterieurs au Concile de Chalcedoine. Paris, 1900. Abbe Marin. Lcs moincs de Constantinople. 1897.K.Ho/I, Enthusiasmus und Bussgcwalt beim griechischen Monchtum. Leipzig, 1898.

77) "La nouveaute merveilleuse ce n'est pas tant la vieille idee de s'isoler du monde que le monde lui meme gagne a l'attrait de cette idee, que le monde a l'ecole du Desert." Ы. Bremond. Les Peres du Desert. Paris, 1927. Vol. 1, XXIV. («Чудесная новизна — это не столько старая идея удаления от мира, сколько сам мир, завоеванный при­тягательностью этой идеи, мир в школе Пустыни». — Ред.)

78) Исторический путь Православия. Нью-Йорк, 1954. С. 142 и сл. (Переизд.: К.: Пролог, 2003. С. 149 и сл. — Ред.)

79) Прот. Г. Флоровский. Византийские Отцы V—VIII вв. Париж, 1933- С. 144. (Репринт: М.: Паломник, 1902. — Ред.)

80) J. Danielou. Platonisme et Theologie Mystique. Paris, 1914. E. v. Ivankci. Hellenisches unci Christlicbes im fruhbyzantinischen Gcistleben. — - Его же. Aristotelismus und Platonismus im theologischen Denken. Westliche und Ostliche Theologie. In "Scholastik", 14, 1939. — Von Platonismus zur Theorie der Mystik. "Scholastik", 1936. P. 163 sqej. JLCh.Puech. La tenebrc mystique chez le Pseudo-Dcnys. Et. Garm. oct. 1938. — Архим. Киприан (Керн), Антропология св. Григория Паламы. Париж, i950. (Репринт: М.: Паломник, 1996. — Ред.) И.В.Попов. Идея обожеч и ш в др. восточной Церкви. Вопр. филос. и псих. 1909: 2.П.Минин. Главные направления древнецерковной ми­стики. Серг. Посад, 1916. (Переи.чд.: К.: Пролог, 2003. — Ред.) — Р.Атои. Platonisme ties Peres. Diet. Theoj. Cath.

 

Родственные ссылки
» Другие статьи раздела ГЛАВА III. Проблема развития Устава
» Эта статья от пользователя right

5 cамых читаемых статей из раздела ГЛАВА III. Проблема развития Устава:
» 3. Роль монашества. «Литургическая ситуация» раннего монашества. Богослужение и молитвенное правило. Место Евхаристии. Значение монашества в византийском литургическом синтезе
» 1. Неразработанность этой проблемы в науке. Наш подход к ней. Сущность Литургического развития после IV-го века и его причины. Вопрос о литургическом благочестии, как главном факторе литургического развития. Литургическое благочестие первохристианства...
» 2. Новое переживание богослужения и его причины. Мистика храма и храмостроительства. «Священные места». Появление «внешней торжественности». Изобразительность в богослужении. Переход от «эсхатологического» переживания богослужения к «освятительному»

5 последних статей раздела ГЛАВА III. Проблема развития Устава:
» 1. Неразработанность этой проблемы в науке. Наш подход к ней. Сущность Литургического развития после IV-го века и его причины. Вопрос о литургическом благочестии, как главном факторе литургического развития. Литургическое благочестие первохристианства...
» 2. Новое переживание богослужения и его причины. Мистика храма и храмостроительства. «Священные места». Появление «внешней торжественности». Изобразительность в богослужении. Переход от «эсхатологического» переживания богослужения к «освятительному»
» 3. Роль монашества. «Литургическая ситуация» раннего монашества. Богослужение и молитвенное правило. Место Евхаристии. Значение монашества в византийском литургическом синтезе

¤ Перевести статью в страницу для печати
¤ Послать эту cтатью другу


MyArticles 0.6 beta for RUNCMS: by RunCms.ru