1. Переходим теперь к пласту второму — то
есть к тем элементам или чертам Устава, которые своим появлением в нем обязаны литургическим
переменам после-константиновского
времени и которые связаны с тем, что мы назвали
новым литургическим благочестием. Условно,
мы определили этот пласт как
«мирской», противопоставляя его
богослужебным особенностям, привнесенным
монашеством. Полного описания или устава
этого «мирского» богослужения,
каким оно слагалось и
развивалось в эпоху
бурного литургического расцвета
4-го-5-го веков, до
нас не дошло, поскольку оно было
позднее целиком «интегрировано» в уставе-синтезе, в создании
которого монашеству, как мы увидим, принадлежала главная роль. И все же
основные черты, главные «ударения» этого типа богослужения
выделить можно. Основными источниками здесь, помимо рассыпанных в разных
памятниках отдельных сведений, являются два документа, исключительное
значение которых для литургической науки давно уже признано такими учеными,
как Димитриевский и Мансветов. Мы имеем ввиду знаменитый Типик Великой
Церкви, изданный по Патмосской рукописи 10-го
века А. А. Димитриевским (44) и чин «Песненного последования»
15 века, описанный Симеоном
Солунским (45). Оба эти памятника, конечно, не могут быть признаны
непосредственными свидетельствами об интересующей нас эпохе,
ибо в них много поздних напластований, для определения которых потребуется еще
много кропотливой работы. Но в основном они все-таки дают общую картину того
богослужения, которое А. Баумштарк назвал «кафедральным обрядом», и
несомненно отражают эпоху, более раннюю чем ту, когда они написаны. Баумштарк
доказал, что Патмосский памятник в главной своей части восходит к Константинопольскому Типикону
802—806 г. (46).
Что же касается «Песненного последования», то сам Симеон, описывая его, замечает,
что оно «не совершается уже ни в Константинополе, ни в других местах, будучи
замененным другим уставом» (47). Затем, вряд ли верна теория, по которой богослужебный
устав Св. Софии в Константинополе (описываемый обоими памятниками) составлял
исключение из общего правила и резко отличался от богослужения других церквей.
И Типик Патмосской рукописи и чин песненного последования по своему значению не
могут быть сведены к одному константинопольскому преданию. «Основы песненного
последования — писал еще Мансветов — его общий служебный тип предупреждают эпоху
появления частных уставов, в нем даны все первичные и основные нормы, которые
так или иначе переработаны в позднейшей практике, но из которого она вышла как
из своего источника. В практике Великой Церкви этот архаический строй службы
был удержан и разработан в наибольшей близости к основному образцу, но честь
создания этого строя принадлежит не ей»... (48). Правда, почтенный литургист тут
же впадает в противоречие сам с собой — приписывая эту честь монашеству, так
как намного дальше сам же утверждает, что «состав молитв песненной службы ведет
свое происхождение из богослужебного порядка первохристианской Церкви» (49). Нам
важны не эти противоречия, объясняющиеся общим подходом Мансветова к истории
Типикона, а важен его вывод — об общецерковном значении описанного Симеоном
чина. Мы имеем в нем важного свидетеля развития и переработки,
которым подвергся первоначальный
устав в результате создавшейся после Константина и описанной выше новой
«литургической ситуации».
Остановимся, сначала, на обшей характеристике этого типа, относящейся в
равной мере ко всем кругам и отдельным службам церковного богослужения. Вряд ли
можно спорить с тем, что его самыми основными чертами следует признать,
во-первых, новое и огромное значение, приобретаемое в богослужении пением и,
во-вторых, его ритуальный драматизм. Мы говорили выше, что пение
«псалмов, гимнов и песней духовных» составляло с самого начала неотъемлемую
часть христианского богослужения и было унаследовано им от богослужения
еврейского. На синагогальные истоки христианской церковной музыки в последнее
время было особенно обращено внимание историков. Но, несмотря на это доказанное
преемство основных форм и традиций христианского церковного пения от
еврейского, не подлежит сомнению, что и здесь, после четвертого века, произошла
постепенно глубокая перемена. Дело тут не в изменении или
развитии музыкальной теории или техники исполнения.
Изменилась, главным образом, функция
церковного пения, то есть место его в
общей структуре богослужения и восприятие его литургического
смысла. Эту перемену поясняет лучше всего
своеобразная двойственность в месте и функции пения в нашем
теперешнем богослужении. С одной стороны, «напевность»
присуща почти всему произносящемуся в Церкви; западные рубрики до сих пор говорят
о пении диаконам Евангелия, и способ чтения псалмов или паримий
приближается к своего рода пению. Древние уставы под «пением» разумеют всю
службу, которая мыслится во всех своих элементах как воспевание Бога. И то же
определение богослужения как пения, мы находим и в Новом Завете. В
Откровении старцы поют новую песнь перед
Агнцем, и ап. Павел призывает верных: «научайте и вразумляйте друг
друга... в благодати воспевая в сердцах ваших Господу» (Апк. 4, 9; срв. 14, 3 и
15, 3 и (Кол. 3, 16). Не касаясь здесь вопроса об этом
«семитическом» восприятии литургического пения по существу (50), заметим только, что указанный
выше первый смысл понятия пения в нашем уставе и богослужении соответствует именно этому
его восприятию. Это не значит, что ранне-христианское богослужение не знает
разницы между разными типами пения и не выделяет особо «гимнов» — то есть
нарочито песненного материала (срв., например, библейские песни). Но функция их
та же, что и молитв и псалмов, и прошений — все это в равной мере молитва
Церкви, и одинаково подчинено общему замыслу богослужения.
Но с другой cтороны, в нашем богослужении имеется второе, более узкое и
специальное понимание пения. Это пение, противопоставляемое чтению, и это
песнопения, отличные от материала, предназначенного к чтению. Целый огромный
слой богослужения (Октоих, например) состоит почти исключительно из гимнографии:
— тропарей, канонов, стихир и т. д., причем музыкальное исполнение этого
материала, распределение его по гласам, подобнам и т. д. составляют его главное
назначение. Можно сказать, что пение здесь приобретает самостоятельное
значение, выделяется в особый, отличный от всех других, элемент богослужения.
Если в первом типе все богослужение в какой-то мере связано с пением, выражает
себя с напевностью, и некоторым образом есть пение, то в этом втором типе пение
обособляется и получает свою специальную функцию в богослужении. Этой функции,
в свою очередь, придается столь важное значение, что устав регулирует пение или
не пение того или иного текста, в зависимости от степени праздничности
богослужения. Так, например, один из самых ранних церковных гимнов (то есть песнопений)
— Великое Славословие — в современном уставе положено иногда петь, а иногда
читать. Пение становится выражением и признаком торжественности,
праздничности (количество стихир и т. д.) и как таковое противополагается
чтению. И, во-вторых, оно получает свой особый материал, который постепенно
приобретает центральное место в богослужении...
В этой эволюции места и значения пения в Уставе нужно различать, с одной
стороны, исторические причины, вызвавшие ее, а, с другой, то истолкование, которое
было ей дано и навсегда закрепило это значение в византийском литургическом
богословии. На самую общую причину мы уже указывали выше: она заключена была в
том изменении внешних условий богослужения, которым отмечено время после
Константина и которое выразилось, прежде всего, в обширных храмах с
необходимостью соответствующей «амплификации» литургического материала. В этой
«амплификации», в усвоении богослужением внешней торжественности несомненно
большую роль сыграло влияние имперского, придворного ритуала. Можно думать,
что терминология эллинистического культа царя была частично усвоена Церковью —
в применении ко Христу, конечно, — сравнительно рано. Но нельзя сомневаться, что
после Константина и язык, и формы этого культа были восприняты в христианское
богослужение, стали одним из характерных его «выражений» (51). А в этом культе
гимнографический материал — приветствия, многолетия и т. д. — играл
исключительную роль (52). Таким образом, переживание и восприятие песнопения, как
особой литургической функции,
как выявления торжественности, были естественным результатом нового литургического
благочестия — то есть восприятия культа, как, прежде всего, священной церемонии,
сакрально-торжественной по самой своей природе. Но если от этого «мирского»
источника христианское богослужение переняло общее понимание и переживание
функции литургического пения, то это не значит, что он же определил и
содержание христианской гимнографии. Новейшие исследования истории византийских
песнопений указывают на несомненный факт сопротивления Церкви «эллинской»
поэзии, даже когда она облачалась в христианские одежды (53). Подробное описание
этого сопротивления здесь не уместно. Но еще кард. Питра в своей «Гинмнографии
Греческой Церкви» подчеркивет, что Церковь отвергла формы классической поэзии,
даже когда ее авторами были Св. Отцы, и предпочла более «низкую поэтику» (54). С
тех пор чисто техническое изучение византийской гимнографии сделало огромный
шаг вперед — и можно считать доказанным, что и по форме, и по содержанию решающим
в ней оказалось влияние не греческой, а семитической поэтики (55). Самые ранние
формы этой гимнографии — тропарь и кондак — показывают зависимость от
Сирийской поэзии (так наз. Memra — или поэтической гомилии) (56) и, как замечает
Wellecz — «музыка Византийской Церкви развивалась в непрерывном преемстве от
музыки ранней Церкви» (57). Таким образом место пения в византийском
богослужении определялось двумя «координатами»: его место в структуре богослужения, то, что мы
называем его литургической функцией, восходит к церемониальному, «торжественному»
пониманию культа, характерному для эллинистического литургического
благочестия, его содержание и поэтическая форма — к ранне-христианскому — библейскому
и «семитическому» преданию. И, наконец, две эти «координаты» получают свой
синтез в том богословско-литургическом истолковании церковного пения, которое
мы находим впервые отчетливо выраженным у Псевдо-Дионисия и которое и
определит все дальнейшее развитие церковной гимнографии в рамках византийского
устава. По Дионисию, гимны, и песни, поемые в Церкви, суть «отзвук» или «эхо»
небесного пения, которое песнописец слышит духовным слухом и передает в своем
творчестве. Гимн Церкви — это копии небесных «архетипов» (58). Мы видим здесь
все тот же принцип посвящения низшего в высшее, иерархического восхождения к
умопостигаемой реальности. Церковные песнопения сообщаются ангелами и поэтому
гимнограф должен следовать установленным типам небесного происхождений: —
(отсюда значение «подобнов» в византийской гимнографии, гораздо более «метафизическое»,
чем значение простого подражания излюбленным образцам...). Об этом богословии
мы еще будем говорить ниже, поскольку именно оно явится определяющим в
византийском литургическом синтезе. Здесь важно только отметить это новое восприятие
церковного пения, как особого элемента богослужения, восприятие, связанное
несомненно с переживанием самого богослужения, как торжественной мистериальной
церемонии.
Описание «песненного последования» Симеоном Солунском отражает, по всей
вероятности, довольно ранний этап в развитии этого типа богослужения — ибо песенный
материал у него еще крепко связан с библейскими текстами, не развился, как
это случится позднее, в самостоятельную гимнографию. Но это описание интересно, во-первых, тем,
что в нем уже очевидно исключительное ударение,
полагаемое на пение: «все кафолические
церкви во вселенной — пишет Симеон — от начала совершали его (то есть
песненное последование)... и не произносили ничего, кроме песней» (59) и,
во-вторых, противопоставление Симеоном этого, с его точки зрения, изначального
и универсального типа богослужения другому, монашескому, совершаемому без пения.
«Конечно — замечает он — учреждение его было вызвано
необходимостью и есть дело отеческого благоусмотрения» (60).
По необходимости же этому уставу
«последовали все священные монастыри и церкви и только некоторые из них
оставили у себя на известные времена устав заимствованный у великой константинопольской
Церкви...» (61). Как мы только что сказали, служба Симеона несомненно ранняя: на
это указывает и антифонная ее структура, и, главное, отсутствие разработанной
гимнографии в виде самостоятельных канонов и групп тропарей. Но
потому-то в ней особенно хорошо и
виден исходный пункт и общий
ход развития этой гимнографии — от припевов к стихам псалмов
или библейских песней к гимнам, фактически вытесняющим
библейские тексты. (Так, например, к стихам изначального вечернего псалма «Господи
воззвах» — прибавляются припевы «Живоносное Твое восстание, Господи, славим...»
— зародыш будущих «стихир на Господи воззвах»...). Дальнейшее развитие
гимнографии излагать здесь незачем, ибо, если в нем позднее менялись
формы (от тропарей к кондаку, от кондака к канону), то осталась неизменной
литургическая функция пения, его общее место в богослужении.
Процесс этого развития, как показывают современные
исследования, был очень сложный, и в нем действительно множество разных причин.
Но одно несомненно: общий его смысл
заключен в постепенном усложнении и умножении гимнографии, в завоевании ею все
более и более центрального места в литургической жизни Церкви. Уже введение тропаря
Питра назвал «революцией» в общей молитве Церкви (62). Оно означало
не просто добавление к службе нового материала, более соответствующего его
торжественности и церемониальности. Оно было результатом глубокой перемены в
самом восприятии богослужения. «Il serait facile — пишет Питра — de trouver de
nombreuses analogies entre la disposition d'un long office du rite grec et le
drame ancien. On a deja remarque que les choeurs et semi choeurs correspondent
aux psalmodies alternatives, les idiomeles et les catabasia aux monostrophes et
parables, les antiennes aux vers reciproques etc. C'est a l'importance des
groupes mis en mouvement ou en repos pendant les chants sacres, qu'il faut sans
doute attribuer les termes de cathismata, catabasia et autres, dont on a
peniblement cherche l'etymologie mystique. Peut-etre le mot oixos ne de-signe-t-il
que les groupes ranges en cercle autour du chantre lorsqu'il recitait le poeme
qui se deroulait avec le volume appele depuis kontakion ...» (63). Повторяем,
подробности этого сложного развития — приведшие к замене «кондака» каноном и т.
д. — изложены в специальных исследованиях и нам незачем повторять их здесь.
Там же можно проследить и постепенный рост «тропологиев» и «стихирариев» в их
медленную организацию в «осьмогласнике» (64). Все это относится уже к специальной области
истории церковного пения. С точки зрения истории
устава важно только указать на общий факт этого быстрого расцвета гимнографии,
превращения пения в совершенно особый и сложный пласт церковного богослужения.
С расцветом гимнографии органически связана и вторая общая черта «мирского»
богослужения, как оно развивается после четвертого века, та, которую мы назвали
ритуальным драматизмом. Богослужение приобретает постепенно форму
символической драмы со сложной системой входов и выходов, передвижения всех
собравшихся, процессий и т. д. Соответственно с этим, храм, в котором эта драма
совершается и развертывается, обрастает также сложным символизмом. Вот
описание воскресной утрени у Симеона Солунского (65). Она начинается в притворе
перед запертыми царскими вратами храма, «в котором изображается древний рай и
небо, или, лучше, который поистине, есть рай и небо». Врата заперты —
«поскольку своими преступлениями и рай и небо мы заключили и непрестанно заключаем
для себя». Начало утрени полагает иерей — «как посредник и лицо, имеющее образ
Ангела»... Затем поются псалмы шестопсалмия, «а оба лика попеременно
припевают». При пении на непорочных слов «призри на мя и помилуй мя» — «иерей
отверзает одну дверь храма, показывая, что воплощением Господа призревшего на
нас с небес и вочеловечившегося из небесной и живой двери Богоматери,
отверзалась нам небо...». При пении слов «да внидет достояние мое пред тя,
Господи»... иерей, отверзает и громогласно поет глаголемую входную с аллилуиа и
все вступают 1. Переходим теперь к пласту второму — то
есть к тем элементам или чертам Устава, которые своим появлением в нем обязаны литургическим
переменам после-константиновского
времени и которые связаны с тем, что мы назвали
новым литургическим благочестием. Условно,
мы определили этот пласт как
«мирской», противопоставляя его
богослужебным особенностям, привнесенным
монашеством. Полного описания или устава
этого «мирского» богослужения,
каким оно слагалось и
развивалось в эпоху
бурного литургического расцвета
4-го-5-го веков, до
нас не дошло, поскольку оно было
позднее целиком «интегрировано» в уставе-синтезе, в создании
которого монашеству, как мы увидим, принадлежала главная роль. И все же
основные черты, главные «ударения» этого типа богослужения
выделить можно. Основными источниками здесь, помимо рассыпанных в разных
памятниках отдельных сведений, являются два документа, исключительное
значение которых для литургической науки давно уже признано такими учеными,
как Димитриевский и Мансветов. Мы имеем ввиду знаменитый Типик Великой
Церкви, изданный по Патмосской рукописи 10-го
века А. А. Димитриевским (44) и чин «Песненного последования»
15 века, описанный Симеоном
Солунским (45). Оба эти памятника, конечно, не могут быть признаны
непосредственными свидетельствами об интересующей нас эпохе,
ибо в них много поздних напластований, для определения которых потребуется еще
много кропотливой работы. Но в основном они все-таки дают общую картину того
богослужения, которое А. Баумштарк назвал «кафедральным обрядом», и
несомненно отражают эпоху, более раннюю чем ту, когда они написаны. Баумштарк
доказал, что Патмосский памятник в главной своей части восходит к Константинопольскому Типикону
802—806 г. (46).
Что же касается «Песненного последования», то сам Симеон, описывая его, замечает,
что оно «не совершается уже ни в Константинополе, ни в других местах, будучи
замененным другим уставом» (47). Затем, вряд ли верна теория, по которой богослужебный
устав Св. Софии в Константинополе (описываемый обоими памятниками) составлял
исключение из общего правила и резко отличался от богослужения других церквей.
И Типик Патмосской рукописи и чин песненного последования по своему значению не
могут быть сведены к одному константинопольскому преданию. «Основы песненного
последования — писал еще Мансветов — его общий служебный тип предупреждают эпоху
появления частных уставов, в нем даны все первичные и основные нормы, которые
так или иначе переработаны в позднейшей практике, но из которого она вышла как
из своего источника. В практике Великой Церкви этот архаический строй службы
был удержан и разработан в наибольшей близости к основному образцу, но честь
создания этого строя принадлежит не ей»... (48). Правда, почтенный литургист тут
же впадает в противоречие сам с собой — приписывая эту честь монашеству, так
как намного дальше сам же утверждает, что «состав молитв песненной службы ведет
свое происхождение из богослужебного порядка первохристианской Церкви» (49). Нам
важны не эти противоречия, объясняющиеся общим подходом Мансветова к истории
Типикона, а важен его вывод — об общецерковном значении описанного Симеоном
чина. Мы имеем в нем важного свидетеля развития и переработки,
которым подвергся первоначальный
устав в результате создавшейся после Константина и описанной выше новой
«литургической ситуации».
Остановимся, сначала, на обшей характеристике этого типа, относящейся в
равной мере ко всем кругам и отдельным службам церковного богослужения. Вряд ли
можно спорить с тем, что его самыми основными чертами следует признать,
во-первых, новое и огромное значение, приобретаемое в богослужении пением и,
во-вторых, его ритуальный драматизм. Мы говорили выше, что пение
«псалмов, гимнов и песней духовных» составляло с самого начала неотъемлемую
часть христианского богослужения и было унаследовано им от богослужения
еврейского. На синагогальные истоки христианской церковной музыки в последнее
время было особенно обращено внимание историков. Но, несмотря на это доказанное
преемство основных форм и традиций христианского церковного пения от
еврейского, не подлежит сомнению, что и здесь, после четвертого века, произошла
постепенно глубокая перемена. Дело тут не в изменении или
развитии музыкальной теории или техники исполнения.
Изменилась, главным образом, функция
церковного пения, то есть место его в
общей структуре богослужения и восприятие его литургического
смысла. Эту перемену поясняет лучше всего
своеобразная двойственность в месте и функции пения в нашем
теперешнем богослужении. С одной стороны, «напевность»
присуща почти всему произносящемуся в Церкви; западные рубрики до сих пор говорят
о пении диаконам Евангелия, и способ чтения псалмов или паримий
приближается к своего рода пению. Древние уставы под «пением» разумеют всю
службу, которая мыслится во всех своих элементах как воспевание Бога. И то же
определение богослужения как пения, мы находим и в Новом Завете. В
Откровении старцы поют новую песнь перед
Агнцем, и ап. Павел призывает верных: «научайте и вразумляйте друг
друга... в благодати воспевая в сердцах ваших Господу» (Апк. 4, 9; срв. 14, 3 и
15, 3 и (Кол. 3, 16). Не касаясь здесь вопроса об этом
«семитическом» восприятии литургического пения по существу (50), заметим только, что указанный
выше первый смысл понятия пения в нашем уставе и богослужении соответствует именно этому
его восприятию. Это не значит, что ранне-христианское богослужение не знает
разницы между разными типами пения и не выделяет особо «гимнов» — то есть
нарочито песненного материала (срв., например, библейские песни). Но функция их
та же, что и молитв и псалмов, и прошений — все это в равной мере молитва
Церкви, и одинаково подчинено общему замыслу богослужения.
Но с другой cтороны, в нашем богослужении имеется второе, более узкое и
специальное понимание пения. Это пение, противопоставляемое чтению, и это
песнопения, отличные от материала, предназначенного к чтению. Целый огромный
слой богослужения (Октоих, например) состоит почти исключительно из гимнографии:
— тропарей, канонов, стихир и т. д., причем музыкальное исполнение этого
материала, распределение его по гласам, подобнам и т. д. составляют его главное
назначение. Можно сказать, что пение здесь приобретает самостоятельное
значение, выделяется в особый, отличный от всех других, элемент богослужения.
Если в первом типе все богослужение в какой-то мере связано с пением, выражает
себя с напевностью, и некоторым образом есть пение, то в этом втором типе пение
обособляется и получает свою специальную функцию в богослужении. Этой функции,
в свою очередь, придается столь важное значение, что устав регулирует пение или
не пение того или иного текста, в зависимости от степени праздничности
богослужения. Так, например, один из самых ранних церковных гимнов (то есть песнопений)
— Великое Славословие — в современном уставе положено иногда петь, а иногда
читать. Пение становится выражением и признаком торжественности,
праздничности (количество стихир и т. д.) и как таковое противополагается
чтению. И, во-вторых, оно получает свой особый материал, который постепенно
приобретает центральное место в богослужении...
В этой эволюции места и значения пения в Уставе нужно различать, с одной
стороны, исторические причины, вызвавшие ее, а, с другой, то истолкование, которое
было ей дано и навсегда закрепило это значение в византийском литургическом
богословии. На самую общую причину мы уже указывали выше: она заключена была в
том изменении внешних условий богослужения, которым отмечено время после
Константина и которое выразилось, прежде всего, в обширных храмах с
необходимостью соответствующей «амплификации» литургического материала. В этой
«амплификации», в усвоении богослужением внешней торжественности несомненно
большую роль сыграло влияние имперского, придворного ритуала. Можно думать,
что терминология эллинистического культа царя была частично усвоена Церковью —
в применении ко Христу, конечно, — сравнительно рано. Но нельзя сомневаться, что
после Константина и язык, и формы этого культа были восприняты в христианское
богослужение, стали одним из характерных его «выражений» (51). А в этом культе
гимнографический материал — приветствия, многолетия и т. д. — играл
исключительную роль (52). Таким образом, переживание и восприятие песнопения, как
особой литургической функции,
как выявления торжественности, были естественным результатом нового литургического
благочестия — то есть восприятия культа, как, прежде всего, священной церемонии,
сакрально-торжественной по самой своей природе. Но если от этого «мирского»
источника христианское богослужение переняло общее понимание и переживание
функции литургического пения, то это не значит, что он же определил и
содержание христианской гимнографии. Новейшие исследования истории византийских
песнопений указывают на несомненный факт сопротивления Церкви «эллинской»
поэзии, даже когда она облачалась в христианские одежды (53). Подробное описание
этого сопротивления здесь не уместно. Но еще кард. Питра в своей «Гинмнографии
Греческой Церкви» подчеркивет, что Церковь отвергла формы классической поэзии,
даже когда ее авторами были Св. Отцы, и предпочла более «низкую поэтику» (54). С
тех пор чисто техническое изучение византийской гимнографии сделало огромный
шаг вперед — и можно считать доказанным, что и по форме, и по содержанию решающим
в ней оказалось влияние не греческой, а семитической поэтики (55). Самые ранние
формы этой гимнографии — тропарь и кондак — показывают зависимость от
Сирийской поэзии (так наз. Memra — или поэтической гомилии) (56) и, как замечает
Wellecz — «музыка Византийской Церкви развивалась в непрерывном преемстве от
музыки ранней Церкви» (57). Таким образом место пения в византийском
богослужении определялось двумя «координатами»: его место в структуре богослужения, то, что мы
называем его литургической функцией, восходит к церемониальному, «торжественному»
пониманию культа, характерному для эллинистического литургического
благочестия, его содержание и поэтическая форма — к ранне-христианскому — библейскому
и «семитическому» преданию. И, наконец, две эти «координаты» получают свой
синтез в том богословско-литургическом истолковании церковного пения, которое
мы находим впервые отчетливо выраженным у Псевдо-Дионисия и которое и
определит все дальнейшее развитие церковной гимнографии в рамках византийского
устава. По Дионисию, гимны, и песни, поемые в Церкви, суть «отзвук» или «эхо»
небесного пения, которое песнописец слышит духовным слухом и передает в своем
творчестве. Гимн Церкви — это копии небесных «архетипов» (58). Мы видим здесь
все тот же принцип посвящения низшего в высшее, иерархического восхождения к
умопостигаемой реальности. Церковные песнопения сообщаются ангелами и поэтому
гимнограф должен следовать установленным типам небесного происхождений: —
(отсюда значение «подобнов» в византийской гимнографии, гораздо более «метафизическое»,
чем значение простого подражания излюбленным образцам...). Об этом богословии
мы еще будем говорить ниже, поскольку именно оно явится определяющим в
византийском литургическом синтезе. Здесь важно только отметить это новое восприятие
церковного пения, как особого элемента богослужения, восприятие, связанное
несомненно с переживанием самого богослужения, как торжественной мистериальной
церемонии.
Описание «песненного последования» Симеоном Солунском отражает, по всей
вероятности, довольно ранний этап в развитии этого типа богослужения — ибо песенный
материал у него еще крепко связан с библейскими текстами, не развился, как
это случится позднее, в самостоятельную гимнографию. Но это описание интересно, во-первых, тем,
что в нем уже очевидно исключительное ударение,
полагаемое на пение: «все кафолические
церкви во вселенной — пишет Симеон — от начала совершали его (то есть
песненное последование)... и не произносили ничего, кроме песней» (59) и,
во-вторых, противопоставление Симеоном этого, с его точки зрения, изначального
и универсального типа богослужения другому, монашескому, совершаемому без пения.
«Конечно — замечает он — учреждение его было вызвано
необходимостью и есть дело отеческого благоусмотрения» (60).
По необходимости же этому уставу
«последовали все священные монастыри и церкви и только некоторые из них
оставили у себя на известные времена устав заимствованный у великой константинопольской
Церкви...» (61). Как мы только что сказали, служба Симеона несомненно ранняя: на
это указывает и антифонная ее структура, и, главное, отсутствие разработанной
гимнографии в виде самостоятельных канонов и групп тропарей. Но
потому-то в ней особенно хорошо и
виден исходный пункт и общий
ход развития этой гимнографии — от припевов к стихам псалмов
или библейских песней к гимнам, фактически вытесняющим
библейские тексты. (Так, например, к стихам изначального вечернего псалма «Господи
воззвах» — прибавляются припевы «Живоносное Твое восстание, Господи, славим...»
— зародыш будущих «стихир на Господи воззвах»...). Дальнейшее развитие
гимнографии излагать здесь незачем, ибо, если в нем позднее менялись
формы (от тропарей к кондаку, от кондака к канону), то осталась неизменной
литургическая функция пения, его общее место в богослужении.
Процесс этого развития, как показывают современные
исследования, был очень сложный, и в нем действительно множество разных причин.
Но одно несомненно: общий его смысл
заключен в постепенном усложнении и умножении гимнографии, в завоевании ею все
более и более центрального места в литургической жизни Церкви. Уже введение тропаря
Питра назвал «революцией» в общей молитве Церкви (62). Оно означало
не просто добавление к службе нового материала, более соответствующего его
торжественности и церемониальности. Оно было результатом глубокой перемены в
самом восприятии богослужения. «Il serait facile — пишет Питра — de trouver de
nombreuses analogies entre la disposition d'un long office du rite grec et le
drame ancien. On a deja remarque que les choeurs et semi choeurs correspondent
aux psalmodies alternatives, les idiomeles et les catabasia aux monostrophes et
parables, les antiennes aux vers reciproques etc. C'est a l'importance des
groupes mis en mouvement ou en repos pendant les chants sacres, qu'il faut sans
doute attribuer les termes de cathismata, catabasia et autres, dont on a
peniblement cherche l'etymologie mystique. Peut-etre le mot oixos ne de-signe-t-il
que les groupes ranges en cercle autour du chantre lorsqu'il recitait le poeme
qui se deroulait avec le volume appele depuis kontakion ...» (63). Повторяем,
подробности этого сложного развития — приведшие к замене «кондака» каноном и т.
д. — изложены в специальных исследованиях и нам незачем повторять их здесь.
Там же можно проследить и постепенный рост «тропологиев» и «стихирариев» в их
медленную организацию в «осьмогласнике» (64). Все это относится уже к специальной области
истории церковного пения. С точки зрения истории
устава важно только указать на общий факт этого быстрого расцвета гимнографии,
превращения пения в совершенно особый и сложный пласт церковного богослужения.
С расцветом гимнографии органически связана и вторая общая черта «мирского»
богослужения, как оно развивается после четвертого века, та, которую мы назвали
ритуальным драматизмом. Богослужение приобретает постепенно форму
символической драмы со сложной системой входов и выходов, передвижения всех
собравшихся, процессий и т. д. Соответственно с этим, храм, в котором эта драма
совершается и развертывается, обрастает также сложным символизмом. Вот
описание воскресной утрени у Симеона Солунского (65). Она начинается в притворе
перед запертыми царскими вратами храма, «в котором изображается древний рай и
небо, или, лучше, который поистине, есть рай и небо». Врата заперты —
«поскольку своими преступлениями и рай и небо мы заключили и непрестанно заключаем
для себя». Начало утрени полагает иерей — «как посредник и лицо, имеющее образ
Ангела»... Затем поются псалмы шестопсалмия, «а оба лика попеременно
припевают». При пении на непорочных слов «призри на мя и помилуй мя» — «иерей
отверзает одну дверь храма, показывая, что воплощением Господа призревшего на
нас с небес и вочеловечившегося из небесной и живой двери Богоматери,
отверзалась нам небо...». При пении слов «да внидет достояние мое пред тя,
Господи»... иерей, отверзает и громогласно поет глаголемую входную с аллилуиа и
все вступают внутрь (храма), как в самое небо, следуя за иереем, держащим крест
и изображающим Господа, крестом нас спасшего. В кресте утверждены три свечи,
знаменующие трисолнечный свет... Между тем, оба лика, став посредине, поют попеременно
остаток псалма, и песнь трех отроков. Во время сего пения иерей... восходит, в
сопровождении всех в алтарь,
как к престолу Божию..., изображая восхождение и селение на небеси...». Мы находим
также у Симеона и подробнейшие изъяснения символизма каждения и буквально
каждого движения и служащих и молящихся. Конечно, Симеон автор поздний и
завершает длинную традицию этого символического изъяснения богослужения, столь
популярного в Византии. Но о том, что традиции эта возникла рано и несомненно в
связи с новым «литургическим благочестием» после константиновской эпохи,
свидетельствуют и «Катехические Поучения» Кирилла Иерусалимского (66) и
«Описания» Сильвии Аквитанки (67), и многие другие памятники (68), не дающие однако
столь целостной картины, но отражающие то же самое литургическое богословие,
то же понимание богослужения. 2.
На основании этой общей характеристики того, что мы называем «вторым
пластом» нашего Устава, мы можем попытаться кратко отметить, что
относится к нему уже с точки зрения структуры богослужения, то есть что
прибавил он к уставу доконстантиновскому. В строе служб дневного круга
он вводит, как ясно из сказанного выше, во-первых, новое понимание или
восприятие пения в богослужении и, во-вторых, усложнение обрядовое —
систему входов и процессий. В
основном вечерня и утреня «мирского» типа, описанного в Патмосском
типиконе и у Симеона Солун-ского, сохраняют свою изначальную структуру.
Они состоят из ряда антифонов, то есть пения псалмов и библейских
песней, прошений диакона и молитв священника. Симеон замечает, что
многие удивляются сходству песненной вечерни с первой частью литургии,
между тем как это сходство в уставе и свидетельствует о сохранении в
«мирском» чине первоначальной антифонной структуры дневных служб. На
то, что эта структура древнее нашей теперешней вечерни, указывают
некоторые из «светильничных» молитв, читаемых теперь священником во
время предначинателыюго псалма, но являющихся ничем иным, как
«парафразой» антифонов, певшихся на песненной вечерне. В этой
последней молитва предстоятеля как бы повторяет антифон — «чтобы через
иерея все было вознесено к Богу». Так, например, наша первая
светильничная молитва («Господи, щедрый и милостивый...») есть точная
парафраза псалма 85, входящего, по Симеону, в первый антифон песненной
вечерни. Но, конечно, главное, что привносит эта линия литургического
развития, это материал гимнографисческий. В современном богослужении
пение «Господи воззвах» воспринимается как своего рода предисловие к
пению стихир «на Господи воззвах», и обычно из вечерних псалмов поются
только несколько стихов в начале и затем в конце, где ими отмечают
счет стихир (на 10, на 8, на 6, и т. д.). Также и на утрени
— шестопсалмие, с одной стороны, «хвалитные» псалмы, с другой,
воспринимаются как начало и конец (тогда как по первоначалу
они и составляли главное содержание утрени), вся же середина ее занята
каноном с седальнами и кондаками, причем здесь тоже связь с
первоначальными библейскими песнями сохранилась только в традиционном
использовании их тем и образов в так называемых «ирмосах». Пение псалма
118 — то есть «Непорочных» — исчезло, но сохранилось пение «тропарей
по Непорочных» и т. д. Все это результат перемещения центра тяжести,
произведенного новым «литургическим благочестием»; в теперешних
богослужебных книгах не менее 80% напечатанного в них материала
составляет гимнография, и при этом сравнительно поздняя, ибо целые
пласты ее исчезли и были заменены другими. Это не значит, что вся эта
гимнография была создана исключительно в «мирской» линии
литургического развития. Напротив, монашество сыграло в ее создании
огромную роль, и последний слой песнопений, то есть именно тот,
который находится в употреблении сейчас, связан в первую очередь с
монашеством. Но эта монашеская гимнография начала развиваться уже
только внутри византийского уставного синтеза. То же, что мы назвали
новой литургической функцией церковного пения, то есть исходный пункт
его победоносного развития в уставе, принадлежит, несомненно, именно
«мирскому» типу и форме литургического предания. То же самое можно
сказать и о ритуальном усложнении богослужения. Оно будет воспринято и
«интегрировано» в окончательный устав из той же «мирской» богослужебной
практики, из торжественного «кафедрального» обряда св. Софии, прежде всего, — но будучи воспринято и усвоено, оно опять-таки будет перетолковано в категориях монашеского мистического богословия...
3. Но, конечно, нигде с такой силой не сказалось влияние нового литургического благочестия, нового понимания и переживания культа, кик в развитии и эволюции — в эпоху после Константина — литургического года. Именно тут наш «второй слой» устава сохранил свое решающее значение. Не вдаваясь во все подробности этого процесса (на которых мы надеемся остановиться в специальной эортологической части этого курса), мы укажем только на самое главное — на его общий смысл и на его основные вехи. Что касается общего смысла, то, по нашему убеждению, он заключается в переходе от первоначального — эсхатологического — понимания литургического года к восприятию его историко-мистериальному. Мы указывали выше, что даже в самой последней фазе своего доконстантиновского «становления», то есть в конце третьего века, структура церковного года продолжала быть выражением первоначального богословия времени, или, иначе, богословия Церкви как таинства Царства во времени. Им была определена и христианская «транспозиция» иудейского года, рецепция Церковью Пасхи как центрального праздника перехода из «эона» мира сего в «эон» Царства, как начала времени Церкви, ее мессианского и эсхатологического исполнения». Церковь и ее время суть торжество «нового дня» над ветхим и преодоленным временем мира сего, и потому сама Церковь, особенно же в ее евхаристическом выражении, в ее исполнении за трапезой Царства, есть праздник — причастие повой жизни, новому времени... В четвертом веке
меняется, прежде всего, идея праздника,
и перемена эта связана с перерождением эсхатологического самосознания
Церкви. Как пишет Dom Odo Casel, «первоначальная и основная идея
праздника противополагается другой, представляющей каждое действие,
каждый спасительный акт исторически... Из этих двух восприятий
одно сосредоточено на деле Христовом в его историческом развитии, а
другое — в его метафизической сущности» (69). И с переходом
от одной идеи к другой и связано, по словам Даниелу «умножение
праздников, составляющее характерную черту четвертого века» (70) Мы знаем
уже, что одной из главных причин этого умножения была необходимость
для Церкви заменить языческие праздники, то есть выполнить новую,
почти внезапно вставшую перед ней миссионерскую задачу. «Нужно было, —
пишет Даниелу, — в Империи, отныне христианской, заменить старые
языческие праздники христианскими, которые утолили бы потребность
праздника, первичную в каждом обществе и состоящую в праздновании
главных моментов природной жизни... Ясно, что первохристианство не
знало этого. Для него конец времени переживался как наступивший.
Крещение вводило в единый праздник — в вечную Пасху, в день восьмой...
Праздников нет, ибо все стало праздником» (71). Но
поэтому введение этих праздников и их умножение, будучи вполне
оправданным миссионерски, не могло не изменить и самой идеи, или
сущности, праздника уже внутри Церкви. Праздники, естественно,
приобретали смысл, который они имели в психологии тех, для кого они вводились, а именно смысл мистериальный —
воспоминания как культового воспроизведения особой сущности данного
события и приобщения к ней. Такое воспоминание исторического события,
выраженное в культе, приобщающее смыслу, силе, особой действенности
именно этого события, и составляет мистериалыюе понимание праздника.
Слово «таинство» (μυστηριον), которое
у Павла и в раннем христианстве означает всегда все дело Христово, все
спасение, теперь как бы сужается и становится определением отдельных
праздников, священнодействий, обрядов, в которых воспоминается и
сообщается верующим сущность отдельных действий Спасителя. «Вот другое
дело Христа и другое таинство, — восклицает св. Григорий Богослов в
праздник Богоявления, — Христос светится, будем сиять и мы с Ним,
Христос крещается, спустимся и мы с ним, дабы подняться с Ним...» (72).
«Отметим, — пишет Даниелу, — это употребление слова „мистерион" в связи
с „таинствами" Иисуса как сущностью литургических праздников. Такое
употребление, которое ближе всего к мистериальным культам, возникает
только в эту эпоху». Та же эволюция происходит в то же время и на
Западе. «Это у св. Амвросия и затем у св. Августина, — пишет P. de Ghellink, — нужно искать истоки той терминологии, которую полвека спустя популяризирует папа Лев и которая состоит в применении слова sacramentum к каждому догмату и празднику литургического цикла: sacramentum incarnationis, passionis, resurrectio-nis, redemptionis, ascensionis... (73). Приобретя свою особую
сущность, отличную от сущности других праздников, каждый отдельный
праздник, естественно, становится и выражением определенной
богословской идеи, праздником догматическим. Наряду с
развитием историко-мистериальным происходит соединение их с «догматом»
как отдельным утверждением христианской веры. Праздники обособляются не
только как воспоминание отдельных событий жизни Христа, но и как
выражение и утверждение отдельных частей церковного учения. Не раз
отмечалось, что умножение праздников происходит в связи с большими
догматическими спорами и есть как бы отражение достигнутых в них
результатов. Так, развитие рождественского цикла одной своей стороной
связано с необходимостью христианизировать и «воцерковить» даты
больших языческих праздников 25 декабря (natale invicti solix) и б января (рождение Эона или Диониса), а другой — с борьбой за Никейское православие, за ομοουσιον (74). В этой связи характерна замена Каппадокийцами раннего названия праздника — επιφανεια — новым, более богословским: Φεοφανεια, Богоявление.
Рождество есть одновременно и праздник торжества над тьмой язычества
(явление «солнца правды»), и торжества Никеи над арианством,
утверждения Божественного достоинства Христа (75). Содержанием
и целью литургической мистерии становится раскрытие и сообщение ее
участникам определенной спасительной истины о Боге и Христе, что, в
свою очередь, приводит к возникновению уже «праздников идеи» в чистом
виде: например, праздника Обрезания Господня в рождественском цикле, особого дня Св. Духа после Пятидесятницы и т. д.(76).
В развитии рождественского цикла мы имеем лучший пример действия всех
этих различных факторов и причин, приводящих к новой концепции идеи и
функции праздника в литургической жизни Церкви. Первый фактор, по пашей
терминологии «миссионерский», определяет замену языческого natale soils — праздником Natale Christi, явления
Спасителя в мир. Затем, под влиянием историко-мистериального
понимания праздника, с одной стороны, догматических споров, с другой,
этот изначальный праздник Богоявления как бы расщепляется — дата 25
декабря становится особым воспоминанием Боговочеловечения, 6 января —
Крещения Господня как Богоявления, то есть первого явления Троицы в
мире. И, наконец, третий «исторический» этап состоит в дальнейшем
развитии цикла этих праздников: возникновении особых подготовительных
недель Праотцев и Отцов, промежуточного праздника Обрезания и
завершительного — Сретения. Совершенно аналогично развитие
пасхального цикла с его постепенным восполнением специальными
историческими воспоминаниями Страстной седмицы, с одной стороны,
Вознесения и Сошествия Св. Духа — с другой (77).
Но
существенным, хотя и парадоксальным, результатом этого развития и
умножения праздников оказалось постепенное ослабление идеи церковного
года как литургического целого. Догматическое и мистериальное
понимание праздника как некоего особого и
самостоятельного литургического события постепенно вытеснило их
«отнесенность» к целому, то есть к единому и объединяющему всю
литургическую жизнь Церкви богословию времени. Как ни странно это
звучит, но в первоначальном и эсхатологическом понимании богослужения и
его ритма было больше связанности с временем, больше «космического»
содержания, чем в детально разработанном и завершенном церковном годе
позднейшей эпохи. И объясняется это в первую очередь тем, что каждый
праздник в этом «мистериальном» переживании своем стал как бы целью сам
в себе, некоей самодовлеющей монадой. Как таковой, он приобрел глубину
красоту и богатство содержания, действительно дающих неиссякаемую
«радость церковную», по слову о. С. Булгакова. Но вместе с тем он
перестал быть реально связанным с временем как его действительное
наполнение «новым временем», как явление во времени «мира сего»
полноты Царства. Праздники стали переживаться скорее как ряд «прорывов»
— в некое инобытие, — как причащение реальности, ничем не связанной с
«миром сим». Действительно, не трудно убедиться в том, что наш
теперешний церковный год, в сущности, лишен органической целостности.
Он распадается на ряд праздничных циклов, часто переплетающихся друг
с другом, но внутренне не объединенных и не согласованных.
Теоретически обнимает собой весь год цикл пасхальный. Но в него
вставлено множество других циклов и праздников, подчиненных другому
«ключу» и с ним календарно не связанных. Идея года как целого, как
реального времени, в котором пребывает Церковь для его наполнения
«эсхатоном», так слаба, что византийский счет месяцев начинается с
сентября — месяца, в нашем теперешнем календаре литургически ничем не
«замечательного». В рождественском цикле первоначальная тема
обновления конца «старого времени» и начала «нового», которая и связала
этот праздник с ежегодным «рождением» солнца, с возрастанием света в
мире, хотя она и звучит в богослужебных текстах, столь мало
воспринимается церковным сознанием, что «церковное новолетие»
отделилось от него совершенно безболезненно. Дата праздника стала фактически безразличной — ибо литургическое днесь («Дева днесь Пресущественного
рождает») ничем не связано с временем: весь смысл праздника в том,
чтобы дать нам созерцание этого вечного «днесь», то есть надвременной,
идеальной сущности воспроизводимой «мистерии». Традиционный интерес
церковного сознания к календарю (споры о старом и новом стилях,
например) совершенно «номинален», меньше всего в нем интереса к
реальному времени, напротив, его предпосылкой является сознательная
или бессознательная вера в некий «священный календарь», не имеющий
прямого отношения к реальному времени.
В
этом отношении очень показательно развитие более поздних праздников,
или вторичных литургических циклов. Если в пасхальном и рождественском
кругах остается хотя бы теоретическая связь с годом, то есть временем и
его ритмом, то позднее она совершенно исчезает. Так, например,
возникновение праздника Преображения Господня 6 августа не имеет другой причины кроме той, что это дата освящения трех храмов на Фаворской горе (78). Между тем, до своего «оформления» в отдельный праздник, воспоминание
Преображения, несомненно, было связано с пасхальным циклом, на что еще
и сейчас указывают тропарь и кондак этого дня: «..да егда Тя узрят
распинаема...». И на Западе евангельский рассказ о Преображении до сих
пор составляет чтение первого воскресения Великого постав. У армян же,
хотя и празднуемый 6 августа, этот праздник еще и сейчас входит в счет
литургических седмиц — память о ранней принадлежности Преображения
какому-то счету времени. Но потом, оторвавшись от целого, он обрастает
своим собственным циклом «пред-» и «попразднества» и как бы
изолируется от общей структуры литургического года. Еще показательнее
история богородичных праздников. Сначала чествование Божией Матери
выражается в форме «дополнительных» праздников (fictes concomitantes, по
выражению А. Баумштарка): самым первым из них следует признать
праздник Собора Пресвятой Богородицы, непосредственно примыкающий к
Рождеству Христову (и аналогичный воспоминанию Иоанна Предтечи после
Крещения). Здесь он еще соотносителен с общей структурой цикла,
занимает в ней определенное «логическое» место. Ему соответствует на
Западе Natale S. Mariae 1 января, отмеченный в некоторых
древних литургических памятниках, а на Востоке — в Сирийской традиции
— два последних воскресения перед Рождеством, называемые «Благовещением» и посвященные памяти одно — Божией Матери, другое — Предтечи (80).
Все это указывает на первичную связь литургического почитания Божией
Матери с рождественским циклом, который, в свою очередь, в своих
истоках определен идеей года. Но по мере того, как сама идея праздника, развиваясь,
обособляется и становится независимой от общей структуры
литургического года, связь эта ослабевает. Наш теперешний цикл больших
богородичных праздников, в сущности, и не может быть даже назван циклом: даты
их, за исключением даты Благовещения (девять месяцев до Рождества,
что очень искусственно связывает ее с рождественским циклом), случайны (81). Празднование Успения 15 августа восходит к освящению храма в честь Божией Матери между Вифлеемом и Иерусалимом (82), и таково же происхождение дат 8 сентября (83) и 21 ноября (84). Вне богородичного цикла по такому же принципу возникает праздник Воздвижения Креста (связанный с освящением Гроба Господня) (85) и Усекновение главы Иоанна Крестителя 29 августа (освящение храма Предтечи в быв. Самарии-Севастии) (86).
Развитие литургического «года» в византийскую эпоху, таким образом, гораздо правильнее определить как развитие праздников, а не года. Ибо новая историко-мистериальная идея праздника не связана с
временем и богословием времени, то есть определенным пониманием того,
как «соотносится» Церковь - новый народ Божий, принадлежащий зону
Царства — с «миром сим», живущим в этом ветхом зоне. Она укоренена в
особой концепции воспоминания, в котором событие прошлого
«актуализируется» в своей спасительной и освящающей силе. Первое
понимание праздника — то, которое мы находим в первохристианском
переживании дня Господня или же Пасхи, — укоренено, прежде всего, в
ощущении самой Церкви как праздника, как актуализации
«эсхатона» в мире сем. Но отсюда и его глубочайшая связь с реальным
временем, то есть с временем «мира сего». Ибо, как мы уже говорили
раньше, в первохристианском богословии «эсхатон» не разрывает, не
опустошает и не обессмысливает времени, а претворяет его в
«время Церкви», в время спасения. Внутри Церкви время становится
поступательным движением к полноте Царства Христова, к космическому и
историческому его торжеству Пришествием Христа «в полноту времени»,
Его смертью и Воскресением «мир сей» осужден — небо и земля сгорят — но
этим же пришествием он спасается в «чадах светах», в новом народе
Божьем — Церкви, принявшим жизнь новой твари. И вот, «праздник» — это и
есть исполнение в Церкви новой жизни, причащение через нее «новому
зону». В «мире сем», из которого Христос был осужден на смерть,
праздника нет, он невозможен: «в мире печальны будете...». В нем Церковь «возможна» только как стояние, ожидание,
подготовление, подвиг. Но Христос победил мир и воцарился над ним: в Нем совершилось обновление естества и родилась новая тварь, положено начало новой жизни. Царство Божие приблизилось. И те, кто в Нем, побеждают мир: это значит, получают свою жизнь в нем как новую жизнь и имеют власть нового и чистого общения с ним... Иными словами, сама их жизнь в мире есть уже новая жизнь в благодати — и в ней и через нее обновляется и сам мир. «Для чистого все чисто...» Тот же самый осужденный мир — в Церкви — становится «материей» Евхаристии, претворяется в Тело Христово. Церковь не только пребывает в мире, в ожидании его конца, но само это пребывание в нем есть и его спасение. Она обрекает его на конец и смерть, но она же есть воскресение, и начало новой жизни. Праздник в ранней Церкви эсхатологичен, потому
что он есть явление и актуализация самой Церкви как новой жизни, как предвосхищения невечернего дня Царства, а это и есть единственное содержание «праздника» для христиан, пребывающих в «мире сем». Но в ту меру, в какую он эсхатологичен, он связан и с реальным временем «мира сего», ибо только для него, для этого мира, «который возлюбил Бог», и
создана Церковь, и ее назначение быть обновленным миром, силой победы Христовой в нем и над ним... Отсюда — значение для ранней Церкви «счета времени», календаря, соотносительности года литургического с годом «космическим», значение, все очевиднее раскрывающееся для историков, освободившихся от одностороннего и ложного понимания «эсхатологизма» первохристианства как какого-то полного безразличия к миру. Заостряя, можно сказать, что только в первохристианстве категории времени — седмица, год — реальны, и реальны литургически, потому что сама ее литургия укоренена в богословии времени, в антиномическом сопряжении времени мира сего с временем Царства...
Новая идея праздника, возникающая из рецепции «мистериального» его понимания,
как раз и означает некий отрыв от этого богословия. Ее объект — не время Церкви, а история спасения, мистериально, то есть культово-литургически воспоминаемая, снова и снова переживаемая в своем значении. И потому связь такого праздника с реальным временем, то есть с миром и его жизнью, измеряемой временем,
более или менее случайная. Если в сравнительно раннем — рождественском — цикле и тема, и содержание праздника еще до какой-то степени определяются его местом в «реальном времени», то есть датой, то в
дальнейшем литургическом развитии, напротив, та или иная дата, даже
случайно выбранная, свой смысл получает от праздника, им приобретает свое качество. Литургический год, церковный календарь, создавшийся в
итоге этого развития, есть перечень дат отдельных праздников и циклов,
более или менее искусственно вставленных в рамки «реального времени»,
но с ним ничем, кроме чисел, не связанных. Ибо в мистериальном
богословии вспоминаемое или празднуемое событие само в себе есть некая
сверхвременная вечная реальность, и смысл празднования состоит
в духовном созерцании этой реальности и в причащении к ней через ее
литургическое прославление и изъяснение. Это прославление вставлено в
рамки календаря и создает в нем ряд священных дней, или дат,
противопоставляемых дням несвященным, то есть профанным, или «будням».
Но это противопоставление ничего, так сказать, не меняет в самом
времени, ибо смысл его не в том, чтобы в старом времени ввести принцип
его обновления и преодоления «новой жизнью», изнутри подчинить его и
просветить эоном Царства,
а в том, чтобы в нем самом выделить и «сакрализировать» отдельные его
отрезки, превратить их в «священное время», всего лишь противопоставить
его времени профанному. В раннем, эсхатологическом богословии времени
время как таковое, время «мира сего» не может стать «священным», ибо
«проходит образ» его, и «мир сей» не может стать Царством, он осужден
на конец и «лежит во зле». День Господень не есть «один из
дней» седмицы и не принадлежит времени, как Церковь, будучи не «от мира
сего», не может стать частью мира. Но, вместе с тем, день
Господень, день первый и восьмой, пребывает во времени, в нем
является, и это его явление и есть обновление времени, как пребывание
Церкви в мире есть его обновление и спасение. В эсхатологическом
сознании ранней Церкви центральны категории не «священного» и
«профанного», а «старого» и «нового» — падшего и спасенного,
возрожденного. Для верующих — крещенных, возрожденных и вкусивших
Царства — через их причастие новому времени все время стало новым, как
обновлен их новой жизнью и весь мир для них. Их жизнь не делится на
«профанную», «будничную» и «священную», «праздничную». Старое — все
прошло, теперь — все новое. Но потому и их «календарь» не может быть
выражением ритма «профанного» и «священного» ("diesfasti" и "nefasti"). Он
выражает антиномическое сопряжение Церкви и мира, в котором «мир сей»
и его время, не освящаясь как таковые, но как бы умирая, претворяются
в «новую гварь», становятся новым временем, оживают в новой жизни. Этот
календарь не символичен, а реален, как реальна «новая жизнь» во
Христе и победа, побеждающая мир, — вера... Но в категориях
«священного» и «профанного» антиномия исчезает. Священные дни, праздники целиком принадлежат времени мира сего, они лишь выделены как дни священные... Они могут
измерять время — своей приуроченностью к определенным числам — и
«прорывать» его — мистериальным воспоминанием того или иного события;
они могут вводить, иными словами, во время некое «инобытие»,
иноприродную ему реальность, но они не претворяют его в новое время, не обновляют его изнутри...
Первым
примером такого отхода от эсхатологического понимания праздника нужно
признать эволюцию «дня Господня». Указ Константина сделал его
официальным священным днем и днем седмичного отдыха. Тем самым он
вернул его седмице, то есть вставил его в ритм «старого» времени с его
чередованием священных, или праздничных, и будних дней. Но в этой санкции воскресного дня было ослаблено понимание и переживание его как нового дня, как
явления в старом времени нового. Воскресение попросту заменило
субботу, приобретя все ее священные функции. Но в Ветхом завете, в
иудейском предании — мы указывали на это — и суббота имела отношение к
эсхатологическому счету времени, была не только воспоминанием
космического «добро зело» творения, но и днем завершительным,
направленным к исполнению своему в «новом субботстве», в мессианском
Царстве. В контексте эллинистического сознания, эллинистического
восприятия священного дня, воскресный день «натурализовался», то есть
окончательно слился с идеей природного цикла труда и отдыха. И эта же
идея была затем перенесена и на другие праздники. Таким образом, если
по своему содержанию праздник стал мистериальным воспоминанием некоей
сверхвременной реальности, по существу своему никак не связанной с временем, то в календаре он
усвоил характер священного дня, перерыва в работе, отдыха...
Правда, в итоге эволюции праздников создался и сложился христианский год, то есть все-таки некое целое, некий календарь, наполнившийся постепенно
обычаями, преданиями, бытовыми особенностями и так далее. Природная,
общественная, семейная жизнь оказалась так или иначе согласованной с
ним... «Миссионерской» победы Церкви, с этой точки зрения, не следует
преуменьшать. Но ее не следует преувеличивать, как это часто делают
те, кто в этой сцепленности народного быта с датами церковного
календаря видят главное выражение «воцерковления жизни», некоего
космического торжества христианства. Победа эта, во всяком случае,
была двусмысленной. Мы можем не останавливаться здесь на бесчисленных
примерах «двоеверия» — то есть сохранения языческих обычаев, даже
языческих верований, под личиной христианских праздников; это
«двоеверие» не случайно оказалось сильнее всего выраженным именно в
связи с годовым литургическим циклом. Важнее двусмысленность ее
богословская и литургическая. Ибо если, как мы увидим ниже, на глубине церковного сознания, в последней и глубинной «логике» церковной lex orandi праздник
сохранил свое экклезиологическое и эсхатологическое содержание и смысл,
смысл этот менее всего выражает себя в «христианском годе» или
календаре, какими они существуют в эмпирической церковной жизни. То
богословие времени и богословие Церкви, которое «актуализирует»
праздник литургически, только отчасти, неполно и сбивчиво находит свое
выражение в
церковном календаре и почти совсем не воспринимается «литургическим
благочестием». Праздники и праздничные циклы остаются разъединенными,
изолированными друг от друга. Ими отмечены и окрашены многие стороны и
сроки человеческой жизни в мире. Но в восприятии «литургического
благочестия» они не являют этого нового времени, времени Церкви,
которое одно природную жизнь «мира сего» может по-настоящему обновлять
и претворять в жизнь новой твари...
4.
На последнее, но далеко не наименее важное, место в описании второго
«пласта» устава нужно поставить необычайный и быстрый расцвет почитания святых, которым
отмечена история богослужения, начиная с четвертого века. Со времен
первых усилий Болландистов изучение культа святых развилось в
специальную и сложную науку; и нам нет нужды описывать здесь
сколько-нибудь подробно процесс все большего и большего включения
памятей святых в устав богослужения (87). Вряд ли будет
преувеличением сказать, что в настоящее время не меньше половины всех
литургических текстов Православной Церкви относятся к области
агиологической, то есть состоят из прославления святых. В подавляющем
большинстве случаев «рубрики» дают предпочтение этому материалу перед
текстами Октоиха (седмичный круг), так что Минею Месячную можно смело
назвать самой употребляемой из всех
богослужебных книг. На это буквальное «затопление» богослужения
месяцесловом уже давно обращено внимание историков литургии, и оно
представляет собой, несомненно, очень значительный и показательный
факт в развитии литургического благочестия. Почитание святых, как это
теперь хорошо изучено и доказано, начинается с культа местного; это почитание местной церковью своих мучеников и предстоятелей. "Le sanctoral primitif, пишег Баумштарк, — se reduit a une double couche strictement locale: les
memoriae des martyrs et des eveques locaux dont la celebration etait
insepara-blement liee a leurs tombeaux. C'est de cette liaison que
naquit le systeme stational qui etend a toutes les fonctions
liturgiques, le principe propre par sa nature a la forme primitive du
sanctoral, de la liaison entre telle celebration liturgique et tel
endroit determine" (88). Такой местный характер
почитания святых сохраняется до конца третьего века, причем
существенной и определяющей чертой его нужно признать именно связь с
гробницей, то есть с телом святого. Достаточно хорошо известно, что
ранняя Церковь не имела нашего современного различия между
прославленными или канонизированными святыми и «рядовыми» членами
Церкви. Святость относится к Церкви, и все составляющие ее — святые,
потому что они члены народа святого (89). Выделение тел мучеников особым литургическим почитанием
укоренено было поэтому не в каком-либо специфическом
противопоставлении святых несвятым, а в вере ранней Церкви, что в
мученике особым образом явился Христос, свидетельствующий (μαρτυρια) через него свою силу и победу над смертью (90).
Тело мученика есть, следовательно, свидетельство, оставленное Церкви,
залог конечной победы Христа. Отсюда изначальная связь Евхаристии с паtalia, днями памяти мучеников (91).
Эта связь указывает не на «поминальный» (в теперешнем смысле слова), а
опять-таки эсхатологический характер этого первоначального культа
святых, на веру первых христиан в то, что в мученичестве
«засвидетельствовано» Царство Божие, пришедшее в силе, то есть новая
жизнь, оказывающаяся сильнее смерти. Культ святых в ранней Церкви,
далее, не ходатайственный (ибо молитву "ora pro nobis" — «молись за нас» —- обращают христиане в graffiti катакомб ко всякому верному, умершему в церковном общении), и не освятительный (в смысле освящения верующих через прикосновение к останкам святых), а сакраментально-эсхатологический. Он
«сакраментален» в том смысле, что в теле мученика явлено присутствие
Христа, засвидетельствованное в подвиге. И он эсхатологичен потому,
что мученик своей смертью доказал силу новой жизни, дарованной ему
Церковью («Во мне вода живая шепчет: „Прииди ко Отцу"», — св.
Игнатий), и своим предпочтением умереть для того, чтобы жить — ее
реальность... Совершая Евхаристию у гроба мученика, Церковь
исповедует, являет свою принадлежность этой же новой жизни, то же
желание, которое на пути к смерти исповедует св. Игнатий: «Я хочу хлеба
Божьего, который есть плоть Иисуса Христа, я хочу пить его кровь,
которая есть нетленная любовь...», — то есть желание полноты Царства,
исполнения его в конечном торжестве Господа (92).
В
основном этой изначальной идее культ святых остался верен и когда
кончилась эпоха гонений, в период наибольшего своего расцвета.
Воздвигая храмы мартирии святым, окружая их восторженным почитанием,
христиане не забыли о первичном смысле «святости» как самосвидетельства
Церкви о себе: с этой точки зрения, очень показательны результаты
кропотливого анализа влияния культа святых на архитектуру,
проделанного А. Грабарем в его "Martyrium": «Архитектура IV-V веков, —
пишет он, — не дала себя увлечь народным искажением христианства. И из
анализа... восточных храмов — сирийских и греческих — нужно запомнить
главным образом следующий существенный факт: каково бы ни было место,
отведенное в них останкам святого и его литургическому культу, и
какова бы ни была их архитектурная форма, все они были храмами,
построенными для нормального евхаристического собрания» (93). Иными
словами, все то развитие почитания святых, которое нашло свое выражение
в соединении их гробниц с храмом, а позднее и с алтарем, связь между
телом мученика и Евхаристией — все это свидетельствует о
развитии первоначального, исконного понимания места святых в Церкви и
ее богослужении. Но, наряду с этим, эта область не меньше, если не
больше, чем другие, подверглась давлению нового «литургического
благочестия». В свое время модной была теория, согласно которой
христианский культ святых был, по существу, некоей «трансформацией»
античного языческого культа богов и героев (94). Теория эта, как и та, что
выводила весь христианский культ из языческих мистерий, вряд ли
защищается кем-либо теперь серьезно. Критические работы таких ученых,
как о. Н. Delehaye, издание текстов, большее «богословское»
проникновение в прошлое церковной жизни вернули весь вопрос о
почитании святых в более здравую перспективу. «Почти все эти
предполагаемые метаморфозы, — писал Delehaye, — основаны на
несерьезных сопоставлениях, и если по существу один за другим взвесить
аргументы, предлагаемые критиками, поражаешься логическим последствиям
некоей изначальной ошибки» (95). Ошибка же эта заключалась в том, что культ святых попросту выводили из
культа богов и героев, тогда как на деле совершенно самостоятельное и
независимое по своему происхождению, по своей укорененности в вере и
опыте Церкви почитание святых, начиная с четвертого века, и чем
дальше, тем больше окрасилось элементами, свойственными
античному «литургическому благочестию», и усвоило многие его черты. В
самом общем смысле перемену эту можно определить так: с
сакраментально-эсхатологического «ударение» в этом культе перешло на освятительный и ходатайственный смысл
почитания святых. Останки святого, а затем и предметы, принадлежащие ему или бывшие в соприкосновении с его телом, стали
восприниматься как священные предметы, имеющие способность сообщать свою силу прикасающимся к ним, — вот основа освятительного понимания
культа святых, появляющегося в Церкви в четвертом веке. Ранняя Церковь
окружает останки мученика большим почетом, «но ниоткуда не видно, —
пишет о. Delehaye, — что этим останкам приписывалась в эту эпоху особая сила, или что от прикосновения к
ним ожидается особый сверхъестественный результат! К концу же
четвертого века многочисленные свидетельства показывают, что, в глазах
верующих, некая особая сила истекает из самих останков» (96). Этой верой в
значительной мере объясняются характерные для новой эпохи факты обретения мощей, а
также их дробления, перенесения и все развитие почитания «вторичных
святынь» — то есть разных предметов, благодаря своему прикосновению к
мощам становящихся, в свою очередь, источником освятительной силы. С
другой стороны, развивается и ходатайствеппый характер культа святых (97). И опять-таки,
он укоренен в предании ранней Церкви — в которой молитвы, обращенные
к усопшим членам Церкви, были очень распространены, о чем
свидетельствуют надписи катакомб. Но между этой ранней практикой и
той, которая развивается постепенно, начиная с четвертого века, есть
существенная разница. Первоначально призывание усопших укоренено в вере
в «общение святых» — молитвы обращены к любому усопшему, а не специально мученику. В новой
жизни Церкви общение святых во Христе, их молитвы друг за друга, связь
любви не нарушаются смертью, ибо во Христе нет мертвых, но все живы...
Но очень существенная перемена происходит тогда, когда это призывание
усопших сужается и начинает совершаться только по отношению к
определенной категории усопших. С четвертого века в Церкви возникает
сначала бытовое, практическое, а затем уже и теоретическое,
богословское восприятие святых как особых ходатаев перед Богом, как посредников между людьми и Богом. Блаженный Августин первый, кажется, дает определение разницы между
молитвами за усопших и молитвой, обращенной к святым, разница, которая
лежит в основе всего дальнейшего культа святых в Церкви: «Праведность (justitia) мучеников
совершенна, — пишет бл. Августин, — они достигли совершенства своим
подвигом. Поэтому Церковь не молится за них. Она молится за других
усопших верных; но она не молится за мучеников. Они вышли из мира сего
столь совершенными, что вместо того, чтобы быть нашими "клиентами",
они ходатаи за нас (ut поп sint suscepti nostri sed advocati) (98). В этом ходатайственном восприятии меняется первоначальный христоцентрический смысл почитания святых. В раннем предании мученик или святой есть, превыше всего и прежде всего, свидетель новой
жизни и поэтому образ Христа. Не только почитание его восходит ко
Христу, к Его прославлению, но оно по существу своему есть проявление
этой новой жизни, общение в ней с мучеником. Поэтому литургический
культ включает в себя Евхаристию и чтение мученических актов или описание суда над ними и их смерти (passio). Цель
этого чтения в том, чтобы показать присутствие и действие Христа в
мученике, то есть присутствие в нем «новой жизни», а не в том, чтобы особо «прославить» святого. Ибо слава, раскрывающаяся и явленная в
мученике, есть слава Христа и слава Церкви. Мученик есть прежде всего,
пример, свидетельство, явление этой славы, и описание его
подвига поэтому имеет дидактическое назначение. Но в новом
ходатайственном восприятии святого центр тяжести юремещается.
Святой есть ходатай и помощник. «Здоровые, — пишет Феодорит Кирский,
— просят [у него] сохранения здоровья, больные — исцеления.
Бездетные просят детей у мучеников, и женщины призывают их, чтобы стать
матерями... Собирающиеся путешествовать хотят их к себе в спутники, а
возвращающиеся им несут свою благодарность... К ним обращаются не как к
богам, но как к божественным людям, прося их о ходатайстве...» (99). Но
отсюда и в литургическом культе ударение переходит на прославление силы
святого, на описание и восхваление
его чудес, на его отзывчивость и милосердие к обращающимся к нему.
Известно, какую огромную роль в развитии христианской агиографии
сыграла усвоенная ею форма панигириков — "Leur еха-men
attentif, — пишет про них R. Aigrain, — у fait арра-raitre le plus
souvent un eloquent exercice de rhetorique, ou le souci de se conformer
aux lois de Peloge et au cadre trace par les sophistes pour ce genre de
composition... commande lout Pessentiel
du developpement, meme quand Porateur se declare resolu a s'en
affranchir: les formules par lesquelles on annonce que, preoccupe de
verites plus hautes, Porateur ne se tient pas enchaine par le cadre
habituel des declarations d'ecole continuent si bien d'en dependre que Ton 6 trouve enumeres, par maniere
de pretention, les themes prevus par les maitres de la sophistique,
Menandre de Laodicee ou Theon d'Alexandrie.. ." (100). Но
именно эта условная, риторическая форма торжественного восхваления и
определила почти целиком литургические тексты, относящиеся к
почитанию святых. В наших Минеях не может не поразить риторичность и,
главное, «безличность» бесчисленных последований святым, причем черты
эти сохраняются даже тогда, когда жизнь святого хорошо известна и
могла бы дать богатейший материал для вдохновенной «дидактики». Если
жития святых рассчитаны, главным образом, на то, чтобы поразить
воображение читателя чудесами, ужасами и т. д., то материал
литургический состоит почти исключительно из восхвалений и просьб.
Указанием на развитие месяцеслова мы
можем закончить наш краткий анализ второго пласта устава. Чествование
святых, мало-помалу отрывающееся от места их погребения и от прямой
связи с их телом, включается почти сразу в категорию праздника, уже описанную нами выше, то есть литургического или мистериального воспоминания, имеющего
целью приобщить верующих священной силе данного святого, его особой
благодати. Святой присутствует и как бы является в своих мощах или иконе (101), и смысл его праздника в том, чтобы через восхваление его и прикосновение к нему получить освящение, что и составляет, как мы
знаем, главное содержание мистериального «литургического благочестия».
Но тем самым, и это нужно подчеркнуть, идея праздника и его переживание
еще больше отрываются от времени и от богословия времени. В сознании
верующих разница между праздником из священной истории спасения и
праздником святого есть только разница в степени, но не в «качестве»,
не в «функции» самого праздника. И то, и другое есть праздник —
то есть самостоятельный и самодовлеющий объект литургического
торжества, священный день, требующий соответствующего литургического
«оформления». Два праздника, совершенно различные по своему
происхождению, природе и функции в Церкви (например, Обрезание и
память св. Василия Великого), могут праздноваться вместе, и постепенно
церковный устав разработает сложную систему принципов, по которым
такие совмещения осуществляются. Идея праздника как священного дня,
противопоставляемого будням, празднования
как освятительно-мистериального культового акта почти совсем — в итоге
этого развития — вытесняет их изначальное восприятие как постоянного,
в Церкви осуществляемого перехода от старого к новому из «эона» — то есть времени и жизни мира сего — в новое время новой твари.
44)
А. А. Димитриевский. Описание Литургических рукописей, хранящихся в
библиотеках православного востока. Т. 1. Типика, Киев 1895, т. 3, 1 — см. также
Н. Ф. Красносельцев. Типик Св. Софии в Константинополе 9-го века, Одесса,
1892.
45) «Писания Св. Отцов и учителей Церкви, относящихся
к истолкованию православного богослужения»- т. 2, СПБ. 1856,
стр. 402 и сл. стр. 155, 628 и сл.
46) A. Baumstark... Das Typikon der Patmoshandsehrift 266 und die
altkonstantinopolitanische Gottesdienstordnung. Jahrb. Liturgiewissenschaft, 6,
98-111.
47) Цит. соч., стр. 403.
48) И. Мансветов. О песненном последовании. Приб. к Твор. Св.
Отц. 1880, стр. 752-797.
49) Там же.
50) На эту тему см. уже указ. сочинение
В. Wellecz, р. 119 sqq; и общий обзор изучения византийской музыки там же, стр.
1-20.
51) На
эту тему см. М. Setton. Christian Attitude towards
the Emperor in the IV-th century. New York, 1951. Dix, op. cit.,
p. 397 sqq. J. A. Jungmann. Missarum
Solemnia, Paris 1951,
vol. I, p. 67 sq. H. Leclercq. «Adoration». Dict. d'Arch. Lit. Chr.
I, 539-546, cf. E. Bishop «Ritual Splendour» in E. H. Connoly.
The liturgical homilies of Narsai, Cambridge, 1909 (pp. 88-91).
52) A. Alfoeldi. Die Ausgestaltung des monarchischen
Zeremoniells am roemischen Kaiserhof, Mitteilungen des
Deutsc. archseolog. Inst. Rom. Abt. 49 (1934), pp. 1-118. E. Wellecz, op.
cit., p. 86 sq. H. J. W. Tillyard. «The Acclamations of Emperors
in Byzantine Ritual» in Annual British School of
Athens 18, 1911-1912, 239-60.
53) Wellecz,
op. cit., p. 32, 119 sq.
54) Pitra,
op. cit., p. 25.
55) cf.
A. Baumstark, «Festbrevier und Kirchenjahr der Syrischen Jacobiten», Stud. 3. Geschiehte
und Kultur des Altertums, 3, 1910; P. Maas. «Das Kontaktion», Byz. Zeitschr., 1910,
290 sqq.
56) cf. C. Emereau, St. Ephrem le Syrien, Paris, 1919, p. 97 sqq.; срв. также
Е Wellecz: «Melito's Homily on the Passion». An Investigation into the sources
of Byz. Hymnogr. in Journ. Theol. Stud., 44, 1943, p. 11 sq.
57) Wellecz. Byz. Hymn., p. 129.
58) Небесн. Иерарх., 2, 4.
59) Симеон
Солунский, цит соч., стр. 472.
60) Там же, стр. 404-405.
61) Там же, стр. 404-405.
62) Pitra, op. cit., p. 45.
63) Ibidem,
p. 45.
64) Кроме
указанных работ Wellecz и Pitra,
см. еще: P. Mass. «Fruhbyzantinische Kirchenpoese» in kleine Texte 52/53;
A. Baumstark. «Те Deum» und eine Gruppe griechischer Abendhymnen, Orient Chretien, 34, p.
1-26, cf. Liturgie Comparee, pp. 111 sq. H. M. Stevenson. L'hiymnographie
de l'Eglise Grecque; J. Jeannin art. «Octoechos», Dict. Arch.
Lit. Chret. 12 (II), 1889. E. Mioni, Eomano il Melode. Turino 1937 (ср. в этой книге
библиографию).
65) Симеон Сол.,
цит. соч.. стр. 485 и сл.
66) О значении св. Кирилла
Иерусалимского в развитии богослужения см. предисловие P. L. Gross к его
изданию Катехитических Поучений St. Cyril of Jerusalem's Lectures on Christian
Sacraments, London 1951, pp. XXIV sqq. & C. Dix. Shape of the Liturgy, pp.
187-207, 277 sqq., 348 sqq.
67) См. выше, гл. 3, прим. 47.
68) См., напр., М. Hanssens. Institutiones
Liturgicae de Ritibus Orientalibus,
с. III, 1932, особенно 286 sq. и G. Dix, Shape, pp. 397 sq.
70) Danielou. Origines Chretiennes. P. 73.
71) Ibidem. P. 83.
72) Св. Григорий Богослов. Слово на Богоявление. P. G. 36, 349.
73) P. de Ghellinck. Pour l'histoire du mot sacramentum. 1924. P. 17. Cf. P. Prilmm. Mysterion von Paulus bis Origines. Zeit. Kathol. Theol. 1937 391. Mysterion bei Hyppolit. ZKT/1939, 206. Mysterion bei Athanasms. ZKT, 1939, 350.
74) Cf. Baumstark. Liturgie Comparee. P. 171.
75) Cf. Bone. Les origines... Pp. 78-79. 76) Baumstark. Pp. 200, 170.
77) McArthur. 77 sqq. 141 sqq. J. W. Tyrer. Historical Survey of Holy Week, its Services and Ceremonies. London, 1932. P. 31 sqq.
78) См. J. В. Ferreres in Ephemerides theol. Lovaniensis, V. P. 623 sqq. Baumstark. Oriens Christianus. 3, XI, 1936, 113.
79) См. P. Parsb. Le Guide dans 1'Аппйе Liturgique. Т. 11. Le Cycle Pascal 1. Mulhouse, 1954. P. 143 sqq.
80) См. M.jugie. La prerniiire fkte mariale en Orient et en Occident. L'Avent primitif. Ecnos d'Orient, 22. Pp. 153-181. Cf. Baumstark. P. 199 sqq. B. Botte. La preminere fkte mariale de la liturgie romaine. Ephem. liturg. 1933,425-430 и 1935,61-264.
81) Baumstark. P. 202 sq. См. E.Flicoteaux. Notre Dame dans 1'Аппйе liturgique. "Maison-Dieu", 38, 1954. (La Vierge Marie dans la prinre de l'Eglise.) Pp. 95-121.
82) F. Cabrol. "Assomption" in Diet. Arch. Chr. Lit.; cf. Baumstark. P. 202.
83) P. de Puniet. La fete de la Nativite de la Vierge. Vie et Arts liturgiques. 1926. Pp. 481-489.
84) H. Leclercq. Presentation de Mane. Diet. Arch. Lit. Chr., 14, 2, 1729-1731. E. Bouvy. Presentation de la Vierge, Besearione, 1. 1897. Pp. 552-562.5". Vailhe. La fete de la Presentation, Ech. Orient., 5, 1801. Pp. 221-224. E. Bouvy. Les origines de la fete... Rev. August, 1902. Pp. 581-594; clHolweck. Fasti Mariani. Freiburg, 1892.
85) Baumstark. P. 196.
86) Baumstark. P. 195.
87) См. Н. Delehaye. Synaxarium Ecclesiae Constantinopolitanae e codice Sirmondiano nunc Berolensi, adiectis synaxariis selectic. Propylaeum ad Acta Sanctorum Novembus. Bruxelles, 1902. P. Peeters. Le Trefonds Oriental de PHagiographie Byzantine. Bruxelles, 1950. Архиеп. Сергий (Спасский). Полный Месяцеслов Востока. R. Aigrain. L'Hagiographie. Paris, 1953
88) Baumstark. Op. cit. P. 192. («Первоначальное почитание святых ограничивается двойным строго местным пластом: это памяти местных мучеников и епископов, празднования которых неразрывно связаны с их гробницами. Именно из этой связи возникла система святых мест, которые распространяются на все литургические функции, — естественно присущий первоначальной форме почитания святых принцип связи между таким литургическим богослужением и определенной местностью». — Ред.)
89) Н. Delehaye. Sanctus. Essat sur le culte des Saints dans Fantiquite. Bruxelles, 1927. Pp. 2-73-/. P. Kirsch. Die Lehre von der Gemeinsehaft dcr Heiiigen im christlichen Altertum. Mainz, 1900.P.Lagrange. Saintete ft impurete. In: Etudes sur les religions semkiques. Paris, 1903-Pp. 140-157.
90) K.Holl. Der urspriingliche Sinn des Namens Maertyrer. In: Neues Jahrb. fur das klassische Altertum, 35, 1916, 253-259. Cf. A Grabctr. Martyrium. I. P. 28 sqq.
91) H. Delehaye. Les engines du culte des Martyrs. Bruxelles, 1912. P. 40. 92) Игнатий Антиох. Поел, к Римл.
93) A. Grabar. Op. cit. P. 349.
94) Обзор этих теорий у Я Delehaye. L'origine du culte des martvrs. Pp. 4-61 sqq. и его же Les legendes haeiographiques. 2 ed. Paris Pp. 224-232.
95) Delehaye. Porigine. P. 463. 96) Ibid. P. 139.
97) A. Dufourcq. Op. cit. P. 36 sqq.
98) Sermo 285, 5. PL, 38, 1295.
99) Graecorum affect, suratio. 8, 63 (цит. у Delehaye. Op. cit. Pp. 137-138).
100) R.Aigrain. L'Hagiographie. Pp. 121-122. («Внимательное исследование чаще всего обнаруживает в них упражнение в красноречии, где забота о соответствии законам составления похвальных слов и рамкам, установленным софистами для этого рода сочинений... в основном определяет все главное в изложении, и даже когда оратор заявляет, что решил освободиться от них: формулы, которыми провозглашается, что он не сковывает себя обычными рамка ми школьных речений, настолько продолжают исходить из них,го содержат в виде фигур умолчания весь перечень тем, предусмотренных учителями софистики, Менандром Лаодикийским или Феоном Александрийским». — Ред.) См. еще A.Ebrbard. Uberlieferungen und Bestand der hagiogr. und homiletdscben literatur der griechischen Kirche. Cf. P. Heseler. Texte und Untersuchungen. 52.'Leipzig,
I() П- 1943- Cf. H. Delehaye. Les passions des martyrs et les genres litteraires. Bruxelles, 1921.
101) О связи иконопочитания и культа мощей см A Grabar. Магtyrium. И. Р. 343 sqq.
|